долго, до самого Мукушева холма, смотрели им вслед. Потом на какое-то время они скрылись из глаз. Ни возгласа не раздалось — ни в хвалу, ни в хулу. И жена Марагима стояла вместе с нами, держала за руку свою, чуть не с нее ростом, дочь и смотрела вослед. Выдержала. Я почувствовал свою перед ней вину. Ведь она тоже «мой человек», а я храню, бережно храню тайну, сделавшую ее несчастной… Кажется, я теперь уже совсем запутался. Всех мне жалко.
Они перевалили еще один холм и надолго ушли за черту горизонта. Когда же наконец снова выплывут?
Она — всплыла, он — уже нет.
Прошло уже больше года, как окончилась война. Я вернулся в аул, по какому-то делу зашел в сельсовет.
— Сколько после победы прошло, а люди все гибнут и гибнут. Для себя они давно погибли, а для нас только сейчас в могилу ложатся, — грустно сказал председатель. — То про одного, то про другого приходит бумага: «Пал смертью храбрых…»
Он протянул мне потертый уже листок. Похоронная. Ладонь опалила. Эту страшную бумагу я еще в руках не держал. Там, на фронте, я много смертей видел. А смертную весть своими глазами вижу впервые.
Посмотреть, так ничем от какой-нибудь справки, вроде разрешения на продажу коровы, не отличается. А в ней — целой жизни конец. Человека смерть. И невозможно эту бумагу ни исправить, ни переписать, ни сжечь. Это навечное удостоверение человека: «Погиб смертью храбрых». Кто? Гвардии старшина Марагим Забиров.
Председатель взял у меня листок, покрутил в руках, еще раз внимательно осмотрел его. Казалось, он ищет, надеется найти в нем какую-то ошибку.
— Такую весть доставлять — только горе обновлять. Теперь особенно тяжело… Держал-держал я ее у себя, да что поделаешь, послал за Ак-Йондоз. И Хамза в конце войны где-то в Венгрии в лазарете умер. Уж как навалится на человека… Жена Марагима позапрошлой весной померла, перезимовавшей под снегом ядовитой пшеницы поела. Много у нас тогда от этой пшеницы народу полегло. Голод, от голода и ели. Дочь Марагима, сироту, Ак-Йондоз к себе взяла. Вот и живут две подпорки друг другу: Ак-Йондоз и Ак- Йондоз.
Недолог был рассказ, но о каких бедах поведал мне председатель, потерявший под Сталинградом руку. Про руку он сразу, когда еще здоровались, сказал: «Здороваюсь левой. Правую я на Мамаевом кургане захоронил. Знаменитый курган, моей руке там не зазорно».
Еще с улицы заведя крик, причитая ли, проклиная ли, вошла, опираясь на палку, старуха.
— Собханалла-машалла! Чтоб тебя бог черным проклятьем проклял! сказала она, споткнувшись о порог. Живо прошагала к столу и стала перед председателем. Это была державшая в страхе всю улицу Трех Петухов матушка Майтап.
— Сядем, поговорим, мать, вот, в красный угол проходи, председатель поспешно показал единственной рукой на стул.
— Не сяду, — надулась старуха. — Если ты
Матушка Майтап прошла в красный угол, уселась на стул, концом палки подперла подбородок. Но тут же отвела палку в сторону:
— Выноси приговор! Не то он сегодня доит, а завтра зарежет и съест мою козу. Совести у него нет!
— Ладно, примем меры.
— Меры мало, тут кара нужна. Пусть Альмисак тяжелую кару примет. Чтоб другим неповадно было…
— Ладно, если есть доказательства, будет и кара…
— Какие еще доказательства? Все, как есть, в козьем вымени. Позавчера три чашки молока вышло, вчера уже две только. Не Ибрагим-пророк же его высосал — тут голос старухи смягчился и дрогнул. — Да разве мне это молоко нужно? Мне не расти-цвести, мне помереть бы здоровья хватило. Двое у меня внуков-сирот. День-деньской с чашками в руках сидят, когда стадо вернется, с томлением ждут. У этих ведь сирот он, ненасытный, пищу отнимает.
За какие-нибудь две-три минуты жалобы матушки Майтап сначала раздосадовали, потом рассмешили, под конец опечалили меня.
— Если это правда, я Альмисака сурово накажу, — пообещал председатель. — Очень сурово…
— Вот и накажи… Только в острог уж не сажай. У него тоже детей полон дом. Верно, не с хорошей жизни он это делает, бедняга. Ты его языком накажи, крепко накажи.
Люди ли слишком взбалмошные, жизнь ли в нашем ауле несуразная… Раз глянешь — мы такие, в другой посмотришь, уже эдакие. Сами огонь рассыпаем, сами и водой заливаем. Вот мы какие.
Матушка Майтап снова опустила подбородок на палку. Открылась дверь. На пороге стояла Ак-Йондоз. Небогато, но чисто, опрятно одетая, на ногах белые чулки, глубокие резиновые калоши. Платок, как и прежде, концами на затылке завязан. На висках два-три седых волоса блестят. Все так же позвякивают в косах монеты. Она улыбнулась будто. Но того сияния, на которое я не мог насмотреться, которое завораживало меня, и отблеска не было. Сначала она обеими руками поздоровалась с матушкой Майтап, потом председателю и мне руку подала. Мою руку отпустила не сразу:
— Оказывается, гость приехал… Живой вот вернулся. Значит, сам счастлив и других осчастливил. Пусть судьба твоя долгой будет. — Вдруг на красивых ее губах вспыхнула та улыбка. — Когда на Усмановой поляне сено скирдовали, ты еще мальчиком был. На всю жизнь в памяти осталась она… Иногда во сне на эту поляну прихожу… Все надеюсь еще…
Да, я вернулся. Неизвестно только, надолго ли. Оба моих легких туберкулез точит. Но все же я вернулся, близких своих увидел и сам показался.
— Сказали, вызывал, — она перевела ожидающий взгляд на председателя. — Может, о Марагиме какая весть?
— Присядь, Ак-Йондоз.
Она тут же прошла и села возле печи на окованный железом сундук. Руки, сцепив, положила на колени. Я узнал этот сундук. Он давно тут стоит. Отсюда и выкрали когда-то деньги у Самигуллы. Каждый раз, когда я видел его, меня охватывала непонятная тревога и поднималась злость, что он дался какому-то вору. Вот и сейчас. Зря Ак-Йондоз села там, не к добру. Впрочем, теперь уже все равно.
Председатель потер лоб рукой:
— Не знаю, с чего и начать… Убить надежду — все равно что человека убить. Последней надежды лишаю. Не проклинай уж, свойственница, на, читай сама… — дрожащей рукой он протянул бумагу Ак- Йондоз.
Ак-Йондоз сидела, будто раздумывала, брать или не брать. Потом протянула обе руки и, как берут только что вылупившегося цыпленка, в сложенные ладони взяла листок. Ее красивое светлое лицо все чернело и чернело перед моими глазами. Но тонкая лебединая шея ее не согнулась, и голова, полная тяжелого горя, не поникла. Ак-Йондоз словно окаменела. И каменное тело здесь осталось, а душа улетела куда-то. Но ненадолго. Она снова вернулась в холодное неуютное тело.
— О господи! — горько вскрикнула Ак-Йондоз. — Если уж такая любовь от гибели спасти не смогла! Чему же верить тогда, на что опереться? А как я верила!.. Сколько книг написали о том, что любовь сильнее смерти. Я их, как веру, чтила, каждое слово заучивала. Неужели все ложь, все выдумка? — она опять протянула руки с лежащей в горсти похоронкой. — От такого богатыря только это и осталось… Где правда, где справедливость?
И замолчала. Матушка Майтап подняла голову.
— А я, сноха, так скажу: из-за этой любви-то он и сложил голову. Настоящий мужчина, если влюбится, так уж любит через край, белое-черное не различает, о страхе забывает. Вот и Марагим-азамат хотел, наверное, тебе молодцом показаться, назад не оглядывался, в самый огонь шел. Он, верно, чувствовал, что ты на него смотришь. Вот и бросался в самое пекло. Смотри, дескать, вот я какой! Так и