Старшая Мать выпрямилась.
— Дети, — сказала она, — в этот светлый мир я вас поодиночке принимала. А вот попрощаться — всех разом созвала. Спасибо, что пришли. Кому сейчас моя благодарность не понятна, поймет, когда вырастет. Решила я: пока жива, пока в памяти, друг на друга поглядим, распрощаемся… Что-то не по себе мне. Наперед не угадаешь.
Кто-то всхлипнул. Это была та самая Фарида. Все оглянулись на нее.
Старшая Мать с непривычной сухостью в голосе сказала:
— Коли на слезы пойдет, дети, тогда лучше сразу разойтись. Я не для того вас созвала. Пока еще рано. Придет пора, унимать не буду. Да и не смогу уже. А сейчас вволю, спокойно поговорим.
Сказала она и все русла, которыми слезы из души к глазам бегут, разом перекрыла.
— Это она так, мать, от чувствительности… — заступился за Фариду Асхат.
Старшая Мать ничего не сказала, кивнула только. Она долго молчала и потом обычным своим мягким, теплым голосом начала:
— Ни увещания, ни завещания от меня, дети, не ждите. Не затем я вас позвала. Кто в колыбели лежит, грудь сосет, кто землю пашет, хлеб жнет, каждому благословение свое обновляю и еще раз говорю: будьте добры друг к другу — и сами с добром будете.
— Спасибо, мать, не забудем, — откликнулся Асхат. Дорогому слову он цену знает.
Разумеется, речь Старшей Матери не всякий понял. Она это и сама чувствовала. Но, верно, думала: кто не поймет, так запомнит, западет доброе зерно и потом в свой срок взойдет. Взойдет и станет колосом. Вот так из зернышка выходит колос ржи, в котором тридцать зерен.
У малышей терпения ненадолго хватило, уже понемногу вертеться, шуметь начали. Вдруг Старшая Мать выскользнула из-под одеяла и опустилась на колени возле того сундука. Правой рукой она легонько погладила крышку.
— В жизни я много подарков получала, — сказала она. — В час вашего рождения несли мне дорогие подарки. Ценой не дорогие — так за дорогое принимала. Курицу давали — за гуся считала, медь — за золото, холстину — за шелк, — и лукаво рассмеялась. — Вот так я разжилась, разбогатела. Вот сколько добра накопила, — и она опять погладила сундук. — Что с мира взято — в мир и вернуться должно. До сих пор лишь меня одаривали. Многие меня оделяли, многих и я оделю. — Со звоном откинулась крышка сундука. Но никто, шею вытянув, к сундуку не бросился. — Хоть пуговицу подарю, за верблюда сочтите. Ну, подходите. Младших пропустите вперед…
Уж этого-то никто не ожидал. Старшая Мать посветлела лицом, легкими сделались движения рук, во всем ее облике были живость и довольство. Сейчас она будет исполнять самое высокое, самое святое, самое красивое в своей жизни дело. Но никто еще с места не сдвинулся. Дивятся, ждут. Старшая Мать сказала жене Черного Юмагула:
— Тогда, сноха, с тебя начнем, — и она вручила красивую соску для малыша. Хабибулле же с Хисматуллой досталось по карандашу. И пошло!.. Осмелевшие дети уже сами обступили сундук. Но никто руки не тянет, ждут терпеливо, приличие соблюдают. Щедрые руки Старшей Матери доставали из сундука вещи — одна другой замечательней. Одной глиняная куколка досталась, другому — свисток, третьей — катушка, четвертому оловянный солдатик, пятой — наперсток, шестому — резиновый мячик, седьмой — булавка со сверкающим камешком… Старшим и того богаче подарки достались: пахучее мыло, духи в пузыречках с мизинчик, кривые гребенки, пудра, колечки медные, железный кубыз, алые и голубые ленты, в косу заплетать, бронзовые щипчики и другие подобные вещи. Сутолоки не было. Каждый получит свой подарок и идет на место. Все же, хоть интересно было, затянулись эти хлопоты надолго. Старшая Мать утомилась. Но каждого подошедшего — от первого до последнего — по спине похлопает, по голове погладит. Ни старших, ни младших — никого не обошла. Только Тажетдина приласкать почему-то забыла. Протянула подарок, посмотрела на него с какой-то жалостью и отвернулась.
— Всем досталось? — спросила она под конец. Никто не откликнулся.
— Никого не обделила? Снова молчание.
— Ладно, тогда это на последний день останется, — и Старшая Мать захлопнула крышку сундука.
И тут стоявшая возле дверей маленькая черноволосая девочка лет шести-семи вдруг вскрикнула и заплакала. Тянет всем обе ладошки и причитает:
— Мне ничего не дали… Не верите, вот смотрите… И не приласкала меня повивальная бабушка…
Мальчик постарше тут же сунул ей глиняного зайца. Та не взяла, но плакать перестала. Старшая Мать снова открыла сундук, подозвала девочку к себе, по спинке похлопала, по головке погладила. Потом залезла в сундук поглубже и достала синий с красной каймой платок, развернула его, встряхнула, сложила вдвое и сама, своими руками повязала платок на ее голову. «Вот и тебе досталось», — приласкала еще раз. Теперь уже сундук она совсем закрыла.
И подростки, и малыши, получив подарок, шумно не радовались, друг к другу не бросались: ну-ка, дескать, покажи… дай-ка подержать… Такого странного дела ни у нас в ауле, ни в округе всей, наверное, еще не бывало. Чтобы человек сам своей рукой свои поминальные подарки раздавал… И впрямь, диво! Радоваться тут или печалиться? Какое это было высокое зрелище, мы поймем только потом, многие годы спустя, те, конечно, кому суждено было понять.
Старшая Мать, не торопясь, снова залезла на свою перину. Еще раз осмотрела комнату, нас, детей, и больших и малых, взглядом перебрала.
— Хорошо, что встретились, друг на друга посмотрели. Коли уйду, каждому свое благословение оставлю. Каждому… Старшие, наверное, на могилу ко мне придут, горсть земли бросят. За это наперед спасибо говорю. Но одному из вас приходить не разрешаю.
Старшие беспокойно переглянулись между собой. Каждый в мыслях искать начал — кто же это? Но Старшая Мать долго ждать не заставила.
— Тажетдин, — сказала она, опустив голову, — слышала я, что одинокую свою мать обижаешь, языку своему волю даешь. Это правда?
Ответа не было.
— Слышала даже, что руку на мать поднял. Правда это?
— Правда… Не со злобы, сгоряча вышло… Старшая Мать подняла голову:
— Слышали? Все слышали? Тажетдин свою мать ударил. И чтобы он этой своей рукой на мою могилу землю бросил? Нет на это моего разрешения, она сняла руку с колена и махнула легонько. — Ну, теперь ступайте…
Все поднялись, не торопясь, уступая друг другу дорогу, начали выходить. С улицы уже послышались глубокие вздохи, тихий плач. Ладно, хоть дома стерпели, и на том спасибо. Я думал, что первым Тажетдин скроется. Нет, не скрылся. Последним остался. И когда никого уже не было, он положил на сундук маленький пузыречек с одеколоном, который держал в руках, и тихо вышел.
Старшая Мать закрыла глаза. Кажется, задремала. Я остался возле нее — может, понадоблюсь.
Желтые тучи низкого зимнего солнца упали на ее лежащие поверх одеяла сухонькие руки. Они блестят, и кажется, что это они рассыпают лучи. Будто не две руки, а два осколка солнца лежат на одеяле. Потому, наверное, когда я опускал на них голову, теплом и лаской обдавало меня. Касались они — и все беды, боли снимали разом. А какие руки от мучения ее избавят, ее страдания снимут? Я снова и снова думаю об этом. Потому что уже в тот возраст вошел, когда задумываются.
Сколько я так сидел, не знаю. Но за это время, кажется, по всем тропкам прошел, по всем лесам и полянам, где когда-то ходил со Старшей Матерью. Ходил, но всех так и не исходил. Припав к родникам, пил воду, из которых когда-то пил вместе с ней. Пил, но так и не испил до конца. До шестнадцати своих лет дожил я под ее сенью. Живу, а из детства все выйти не могу. Вот она уже и в последнее кочевье собралась, к последнему своему пристанищу. Знаю, когда она уйдет, я буду плакать. Заплачу, но так всего и не выплачу… Вот и комок подкатил к горлу…
Она открыла глаза:
— Ты здесь, синнай. Хорошо…
— Может, думаю, нужно что…
Не нужно. Хорошо, что остался… Ты есть, и мир не пуст.
— Детвора твоим подаркам радовалась, — соврал я.
— Не надо, синнай, не утешай меня. Нехорошо было бы, коли радовались. Бог надоумил — не