молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу…
Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.
Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзей-ровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.
…Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво — упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.
Насип встретил меня радостно.
— Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! — он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же — ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них — светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.
Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся — то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.
— Вот ведь, а? — довольно увесистая «лепешка» хлопнула меня по спине. — Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!
— Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, — соврал я.
— Жаловаться не могу, — сказал он, сияя безвинными своими глазами. — Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает… Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь — с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.
Да, это Удачливая Рука — Насип. Весь как есть. Как и тогда, двадцать лет назад, черная тройка- костюм на нем. Но рукава пиджака на этот раз сильно потерты. И зеленый галстук блестит, порядком уже засалился. И ворот белой рубашки загрязнился. Мой испытующий взгляд он на полпути перехватил:
— Рубашка-то на смену найдется. А костюма у меня и в самую богатую пору больше одного не заводилось. Я не жадный. Даже счастьев — мне двух не надо. Одного бы вдоволь, я бы не надорвался… — И он, внимание ли мое хотел отвести, так ли просто, уцелевшим своим мизинцем на левой руке (да, на левой) погладил орден Красного Знамени на груди.
Постой-ка, и почему это я вдруг решил, что он «бедняжка»? Жалеть его, утешать — это ли не бестактность, не жестокость? Он и не прибедняется, и ранами своими не кичится. Увечьем своим не торгует.
Но в этом бренном мире бывает, что и красотой, и уродством торгуют. В начале сентября 1944 года как-то целый день бродил я по недавно взятому нами румынскому городу Констанце. Ходил не спеша, смотрел беззаботно. Я впервые на чужой земле, кругом иная жизнь, иные нравы. Водил меня полицейский, который довольно сносно говорил по-русски. Он и город, и людей хорошо знает. Две встречи разбередили тогда мне душу, по-особому остались в памяти. На одной из главных улиц встретилась нам девушка, на диво красивая, на диво пригожая. Глядеть не наглядеться. Полицейский вдруг схватил ее за рукав, остановил. Игриво за подбородок взял, по плечу погладил, за щеку ущипнул. Сказал что-то, засмеялся развязно. Я смотрю — и удивлен, и огорошен. Совершенной ее красоте дивлюсь, наглостью стража порядка, тем, как он с такой красотой бесцеремонен, поражен. Когда девушка уходила, полицейский сказал по-русски: «Иди, работай» — шлепнул ее по заду. Тут уже я вовсе глазам своим не поверил. Но восхищения сдержать не смог, сказал:
— Какая красивая… За один взгляд умереть можно.
— Продается… Не целиком, но по частям, на время — продается. Только дорого очень, — сказал мой спутник спокойно.
— Как это продается? Ведь так красива…
— Потому и дорого, что красива… Я этих «куколок» весь тариф знаю.
И сразу день потускнел, пасмурным стал. Как грустно, а?
Потом мы попали на площадь, полную народа. Посреди площади ослик надрывается. Мы пробились поближе. Возле ослика, запряженного в длинную арбу, стоит человек в высокой мохнатой шапке и дергает его за уши. Ослик кричит. На арбе лежал голый младенец — мальчик лет трех. Огромная раздувшаяся голова, крохотное тельце, вместо рук и ног куцые обрубки. Я отшатнулся: вначале показалось, что одна голова, сама по себе, отдельно лежит. Возле ребенка жестяная чашка стоит. Осел кричит. Порой в чашку со звоном медные гроши падают. Горький смысл этого зрелища и без слов ясен: отец уродство своего ребенка по частям в розницу продает.
При виде этого даже бравый полицейский сник.
— До чего нищета не доведет…
Так я в один день с продажной красотой и продажным уродством повстречался. А кто из них более жалок, и не знаю. Оба, наверное… Оба равно жалки.
Беспалые Насиповы руки уже не кажутся мне увечными. Не красивые и не уродливые — просто такие, как есть. И к настроению хозяина я уже подладился.
Ямлиха-енге чаю приготовила. Откуда-то «сургучная головка» появилась. Насип быстро зажал коленями бутылку и, хлопнув снизу круглой ладонью по дну, ловко вышиб пробку. Разлил по стаканам. Очень ровно, справедливо разлил.
— Видишь, на первейшее дело руки годятся. А остальное — проще простого… — он сипло рассмеялся, затем вдруг вытянул обе «лепешки» перед собой. — Сколько лет я никому не мог доказать, что удачливы вот эти мои руки. Все-таки ведь доказал однажды.
Опрокинули по стакану, и настроение Насипа и того выше поднялось.
— Без пальцев остался, но доказал, — опять завел он речь о том же. — Я ведь с детства… Мальчишкой еще был, чуял, что есть в моих руках какой-то секрет. Только вы меня изводили, все никак не верили. Эхма! Он опять с бульканьем разлил водку по стаканам. — Давай, пусть четная будет.
— А все же где это ты ногти вместе с пальцами ухитрился состричь? подлаживаясь под его тон, спросил я.
— Если услышишь, что у Насипа большая бомба в руке взорвалась, так знай, врут. Лучше сам все расскажу. — Он пробку обратно в бутылку заткнул. — Чтоб не искушала, когда хозяин рассказывает, стояла смирно и слушала. Вот так.
На лице у него румянец выступил. Значит, два стакана не без пользы прошли. Только глаза немного потускнели.
— Тогда слушай. Отморозил я эти пальцы.
— Как?
— Да так вот. Но дело свое они сделали. Пальцы мои, как доблестные воины, пали.