русское правительство… И мы должны были в три дня сложиться и убраться. Нас выселяли, как преступников, как зачумленных. И мы не смели протестовать… Мы с мамой скрывали от тебя правду, говорили, что хочется повидать новые места. Ты был такой маленький, и мы не хотели вливать отравы в твою нежную душу…
– Папа, а я знал, что нас выселяют. Мне говорили финны на станции.
– Вот как, детка!.. Ай, как больно было… На станции – весенняя толчея. Переезжают дачники, играет у пакгауза на гитаре и губной гармонике, прилаженной к гитаре, слепой гитарист. Солнце, теплынь. Пахнет свежей землей, березовыми почками, щебечут птицы. А мы с мамой, как оплеванные, стоим в сторонке. Люди в эту благодать едут за сколько верст, а мы отсюда. Но мы не выдаем нашей боли и смеемся и шутим с горсточкой преданных милых друзей, пришедших провожать нас с букетами цветов. Но минутами меня охватывает бешенство. «По какому праву?!» Надо отправить тебя и маму, а самому вернуться назад в пустую квартиру, забаррикадироваться. Пусть выселяют силой. Я требую! Я хочу знать, за что! Они скажут, я еврей и потому неблагонадежен. И я брошу им: «Кровопийцы, врете, нагло врете!.. Вам необходим для вашей гнусной политики такой поклеп… Это ваши Мясоедов, Сухомлинов, Штюрмер, Фредерикс, а не мы!» Но они и говорить со мной не станут – заберут и кинут в тюрьму или расстреляют… Но слушай дальше. С разрешения выборгского губернатора мы выехали в Вильманстранд. Как на грех, здесь было очень хорошо. Помнишь? Но не прошло и десяти дней, как явился полисмен, потребовал две марки и вручил нам бумагу о вторичном выселении. Нас опять гнали, не дав передохнуть. Я помчался к губернатору. Выяснилось, что чиновник по ошибке указал нам на Вильманстранд, здесь также евреям жить не разрешалось. Я насилу отвоевал вас – тебя и маму, мне же было предложено немедленно оставить Вильманстранд. Прихватив немного белья, в тот же день отправился в Петроград. Здесь мне по закону уж никак жить не полагалось, но благодаря добрым друзьям, дававшим мне ночлег, и чисто звериной осторожности я кое-как тянул свое существование. Я очень тосковал по вас. Иногда бродишь по пустынным улицам в белые ночи один и в отчаянии хочешь стукнуться головой о стену дома. Стосковавшись вконец, я сажусь в поезд и мчусь к вам через Белоостров. Я старался приезжать с сумерками и, как вор, крадучись вдоль заборов и хоронясь за соснами и придорожными камнями, пробирался к вам. Первые два дня я прячусь дома, а на третий, осмелев, выхожу на улицу. Помнишь, мы катались по Сайме и рвали огромные и светлые, как фарфоровые чаши, водяные лилии, ходили к шлюзам и смотрели, как пропускают груженные лесом лайбы. Иногда мы забирались на один из сотен островков на воде, разводили костер и пекли картошку. И всегда, когда я попадал на такой островок, я с болью думал – уж чего пустыннее, чего диче этот островок, один камень, сосна, змеиные норы, а и здесь жить строго-настрого воспрещено…
А помнишь еще, как однажды мы возвращались с тобой на велосипеде домой за пять верст из соседней деревни лесом. Ты стоял сзади меня на подножке в своей полосатой фуфаечке и пестрой итальянской шапочке. Хорошо было. Пахло сосной, звонко куковали кукушки. Иногда в просветах елей, берез и сосен усмехнется серебристая Сайма. Часто на ходу ты соскакивал с подножки, подбегал к сосне и, набрав свежей земляники, подносил мне. Иногда навстречу нам показывалась цыганская фура, набитая цыганами, или мчался автомобиль с туристами, возвращающимися с Иматры, и шли рабочие с катушечного завода и одинокие крестьянки с молочными продуктами.
Вдруг из-за сосен вывернулся полисмен, тот самый, который вручил мне бумагу о выселении. Ах, как он выпучил глаза. Его ошеломила моя дерзость.
«Н-да-с!» – вырвалось у меня.
«Что да-с, папа?» – спросил ты.
«Ничего, детка, когда-нибудь узнаешь». – И я сильнее нажал на педали.
По приезде домой я тотчас же собрался и оставил деревню. И хорошо, что поспешил, полисмен не замедлил нанести визит нашим хозяевам, добрым финнам, и пригрозить им штрафом…
Переехали мы наконец сюда, и здесь нам не давали жить. Помнишь, всю зиму и лето толклись у нас урядники и понятые – грязные, бородатые дворники с запахом махорки. Ясное, красивое лето они превратили в сплошные сумерки. Я поседел, постарел.
Конечно, я мог избежать всех этих мучений, стоило только переменить религию…
А помнишь, как однажды я исчез на целую ночь и вернулся домой под утро с большим ломтем черного хлеба в кармане? Меня арестовали за бесправие, и всю ночь я просидел в одной камере с ворами. Пристав был великодушен и отпустил меня, но посоветовал не попадаться в другой раз, иначе будет плохо…
Мама твоя, когда я познакомился с нею, была очень молода и нежна, – ты видал ее на портрете. Маму тогда очень волновал рабочий вопрос. Она посещала все собрания, сходки. Однажды она отправилась на сходку далеко за город у заброшенной каменоломни. Мне так не хотелось ее отпускать. Я как бы предчувствовал недоброе. Сходку накрыли. Рабочих окружили в темноте здоровенные, откормленные полицейские и полосовали всех нагайками и били железными наручниками… Слышишь? – Голос отца дрогнул. – Полосовали нагайками и маму твою, нашу милую, родную маму…
– Папа… – Сын стремительно прижался к щеке отца. Личико его побледнело, и в глазах загорелись огоньки.
– Да, да, – продолжал, забывшись, отец. – И на другой день, когда я явился в участок, меня не допустили к ней. Ее усадили со скверными женщинами, и только на пятый день я увидал ее через толстую ржавую решетку камеры. Лицо у нее было в синяках, измученное. Но я долго не знал, что ее били; она скрывала от меня… Знай бы я тогда, я, быть может, посчитался бы с ними… Детка, вчера их вели… по улицам… десятками, наших врагов, наших палачей, мучителей… Их снимали, как гадов, с чердаков, куда они попрятались и откуда стреляли, с благословения царя, из пулеметов по голодному и изболевшемуся народу… Они шли мимо меня униженные, жалкие, разбухшие, как пиявки от человеческой крови. Их окружали солдаты и матросы, и им свистали и грозили кулаками…
– Папа, а ты? – спросил, тяжело дыша, сын… – Ты ничего им?
– Ничего… Я ни словом не обмолвился. Бог с ними. Они и так наказаны. На этом великом и светлом празднике они как пасынки… Но зачем я тебе все это рассказываю? – спохватился отец и порывисто и горячо обнял сына. – Зачем я омрачаю твою нежную душу? Все прошло. Их – этих палачей – уже нет. Они растаяли, как снег под ярким солнцем. Мы теперь свободны, и никто не придет больше терзать и гнать нас. Ты понимаешь теперь, почему я так весел? Вчера народ с оружием восстал против своих врагов и победил их.
Лицо мальчика озарилось кротким светом.
– Папа, ты сражался?
– Нет, дитя. Мне стыдно сознаться. Я пришел уже к концу, когда замирала стрельба, и почти все было кончено. Чтобы сражаться впереди за свободу, надо быть очень сильным и красивым.