от дождей, выталкивая нас прочь, словно отказываясь дать нам убежище. И эти дни непрерывных несчастий, после последних и отчаянных поисков золота на твердой земле, окончились горестным зрелищем кораблей, источенных червями, гнилостных язв, зловредных лихорадок, голода, отчаянья без края, там, где почти сквозь беспамятство услышал я голос сказавшего мне: «О, глупец, мешкотный в вере и служении Богу твоему, Богу всех!» – вырвав меня из беспросветной ночи моего уныния ободряющими словами, на которые я ответил обетом идти в Рим в одежде пилигрима, если только выйду живой из всех этих испытаний. (Однако невыполненным остался мой обет, как столько обещаний, какие я надавал…) И я вернулся к исходной точке своего пути, вышвырнутый, как говорится, из открытого мною мира, вспоминая как бредовые виденья уродцев из Сипанго – которых я поминаю в моем заповедании, составленном вчера, – которые в конечном счете так и не уразумели, что переходят на более высокую ступень, рассматривая мое появление на их берегах как чудовищное несчастье. Для них Христофорос – такой Христофорос, что ни единого стиха Евангелий не привел, составляя свои письма и реляции, – был в действительности Князь Безумия, Князь Крови, Князь Плача, Князь Мучения – всадник из Апокалипсиса. А что касается моей совести, образа, что высится сейчас надо мною, словно глядя из зеркала в ногах этой кровати, то я был Открыватель открытый – открытый, невольно, в моих реляциях и письмах перед моими владетельными господами; открытый в грехах перед Богом, когда задумывал постыдные дела, какие, попирая теологию, предложил Их Королевским Высочествам; открытый в самой сути перед моими людьми, которые с каждым днем теряли ко мне доверие, подвергнув меня высшему унижению, когда я был закован в кандалы своим поваром – это я, Дон, Адмирал и Вице-Король! – открытый, ибо мой путь в Индии, или полуденный Винланд, или Сипанго, или Катай, чья провинция Манзи вполне может оказаться той, что я узнал под именем Куба, – путь, проложенный мною слишком легко благодаря знакомству с сагой норманнов, в этот путь пустились теперь сотни авантюристов – даже портные, уверяю вас, поменявшие иглу и ножницы на весло! – рыцари без гроша, оруженосцы без господина, писцы без конторы, возницы без повозки, солдаты без службы, плуты с хваткой, свинари из Касареса, фанфароны в изодранных плащах, контрабандисты из Бадахоса, интриганы, втируши и угодники, бродяги всех сортов, христиане с именем, перемененным у нотариуса, крещеные, что шли пешком к купели, сброд, что сделает все возможное, чтоб умерить мою высоту и вычеркнуть мое имя из хроник. Может, обо мне уж и не вспоминают, теперь-то, когда главное сделано, когда перейдены географические границы моего предприятия и даны имена городам – городами их кличут! – из десяти хижин под кровлей, загаженной птицами… Я был Открыватель открытый, ибо все тайны мои открыты; и еще я Завоеватель завоеванный, ибо начал существовать для себя самого и для других в день, когда прибыл туда, и с тех пор эти земли определяют меня, лепят мой облик, несут в воздухе, окружающем меня, жалуют меня, предо мною самим, эпическим величием, которое все уже во мне отрицают, и особенно теперь, когда умерла Колумба, связанная со мною в подвиге, достаточно населенном чудесами, чтоб его воспели в эпической поэме – но эпической поэме, зачеркнутой раньше, чем написана, новыми темами новых романсов, предлагаемых жадному любопытству публики. Уже говорят, что мое предприятие было гораздо менее рискованно, чем у Васко да Гамы, кто, не колеблясь, вступил на дорогу, на которой бесследно исчезло несколько армад; менее рискованно, чем для великого венецианца, о ком двадцать пять лет ничего не было слышно и кого считали мертвым… И это говорят испанцы, всегда видевшие в тебе чужанина. Дело в том, что у тебя никогда не было родины, моряк; потому-то отправился ты искать ее там – далеко к Закату, – где ничто так и не определилось для тебя в понятиях реальной страны, где день был день, когда здесь была ночь, где ночь была ночь, когда здесь был день, и ты висел, качаясь, как Авессалом, зацепившийся волосами за ветви, между сном и жизнью, так и не узнав, где начинается сон и где кончается жизнь. И теперь, когда уж близок для тебя Великий Сон, какому нет конца, в каком протрубят трубы невообразимые, думаешь ты, что единственная родина, возможная для тебя – что, быть может, поведет тебя в легенду, если только родится когда-нибудь твоя легенда… – есть та, какая не имеет еще имени, какая не была вложена в образ силою никакого слова. То пока еще не есть Идея, не сделалось понятием, не имеет определенных очертаний, ни содержания, ни содержащего. Но у любого из уродцев оттуда больше сознания того, кто он есть на земле узнанной и размежеванной, чем у тебя, моряк, со всем твоим вековым грузом науки и теологии. Преследуя виденье страны, так никогда и не найденной, расплывавшейся у тебя перед глазами, как очарованный замок, каждый раз, когда ты хвастался своими победами, ты был странником меж туманностей, видя вещи, еще не успевшие стать доступными пониманию и могущие быть объяснены лишь чрез сопоставления, выраженные языком Одиссеи или языком Книги Бытия. Ты странствовал по миру, какой готовился свернуть тебе голову, тогда как ты думал, что завоевал его, и какой в действительности вышвырнул тебя из своих пределов, оставив не там и не здесь. Пловец, заблудившийся меж двух вод, претерпевший кораблекрушение меж двух миров, ты умрешь сегодня, или в эту ночь, или завтра и станешь подобен герою вымыслов, Ионе, извергнутому китом, спящему из Эфеса, вечному жиду, капитану корабля-призрака… Но не будет тебе забыто, когда потребуется от тебя отчет в делах твоих там, где не слушают ни частных, ни кассационных жалоб, того, что ты, с твоим оружием, превосходившим на тридцать столетий то, что могло тебе противостоять, с твоими дарами из болезней, неведомых там, куда ты прибыл, вез на твоих кораблях алчность и распутство, жажду обогащения, меч и факел, цепи, колодки и бич, чье щелканье должно было раздаваться в угрюмой ночи рудников, и это там, где ты был встречен как пришелец с небес – так ты и сказал своим Королям, – одетый скорее лазурью, чем золотисто-желтым, носитель, быть может, благоспасительной миссии. И вспомни, моряк, Исайю, к кому ты в течение стольких лет прибегал, ища слова-поручительства для твоих всегда невоздержных речей, для твоих всегда неисполненных обещаний: горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою! И вспомни теперь Екклесиаста, страницы, которые ты пробегал столько раз; там говорится: кто любит золото, несет на себе тяжесть своего греха, кто ищет богатства, станет жертвой богатства. Неизбежна гибель того, кто в плену золота. И в громе, проносящемся сейчас над мокрыми крышами города, снова взывает к тебе из дальних глубин Исайя, заставив тебя содрогнуться от ужаса: когда ты умножаешь моленья твои, Я не слышу: твои руки полны крови.
Я слышу на лестнице шаги: то бакалавр и монах из Общества Милосердия возвращаются с исповедником. Я прячу мои бумаги под кровать и снова вытягиваюсь на простыне, туго завязав вервие моей рясы, сложив руки, недвижный, как фигура на крышке королевской гробницы. Настал высший час откровения. Я буду говорить. Я буду говорить много. У меня есть еще силы говорить много. Я скажу все. Я выскажу все. Все.
Но пред подступившей неизбежностью говорить, в час правды, теперь наставший, я надеваю маску того, кем хотел быть и не был: маску, что должна будет стать единою с той, какую наденет на меня смерть, – последнюю из тех бесчисленных, что носил я в течение жизни без начальной даты. Пришедший из таинства мистерии, я приближаюсь сейчас – после четырех действий, в которых был аргонавтом, и одного, в котором был бедняком… – к страшной минуте сдачи оружия, роскошеств и лохмотьев. И хотят, чтоб я говорил. Но слова теперь застревают у меня в горле. Чтоб сказать все, поведать все, я б должен сознавать себя в долгу – «давай – получай», как говорится на жаргоне опытных менял, – по отношению к людям такой веры и такого образа чувств, что их великодушие послужило бы мне прибежищем. А так не было, и я вполне мог бы отнести к себе, – я, кто из честолюбия отрекся от Закона своих, – суровые заветы, поставленные в канун его смерти тому Моисею, кто, подобно мне, без числа, обозначившего день его рождения, был, подобно мне, вестником о Землях Обетованных: «Семян много вынесешь в поле, а соберешь мало; виноградники будешь садить и возделывать, а вина не будешь пить; маслины будут у тебя во всех пределах твоих, но елеем не помажешься, потому что осыплется маслина твоя». И еще сказал Яхве Созерцателю Далеких Царств: «Вот земля, я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…» Есть еще время задержать мое слово. Пускай моя исповедь сведется к тому, что хочу я открыть. Говорит Язон – как в трагедии «Медея» – то, что подобает ему рассказать из своей истории, языком звонкого драматического поэта, языком брони и молитвы, и сказанное им – многие стоны во имя полного отпущения грехов, и ничего более… Заблудшим вижу я себя в лабиринте того, чем я был. Я хотел опоясать Землю, но Земля оказалась