потому что антисталинским докладом громко заявлял о себе как о человеке, способном противостоять мнению высшей власти, а значит, быть равным ей по мощи.
Прибыли в Москву. В первопрестольной он не был с тех самых пор, как приезжал сюда в начале мировой войны, к своему народу. Едва вышел из здания вокзала, вспомнил, как ликовали люди, встречая его одиннадцать лет назад, и жажда власти, самодержавной, единоличной загорелась в нем именно в Москве, неутомимо и пламенно. Город, что приятно удивило, не слишком изменился с тех пор — все такое же копошение суетящегося люда, бегущего с лотками и мешками, зазывающего покупателей на свой товар, запах пирогов такой же притягательный и сытный, особенно если он разлит в морозном воздухе. Те же «ваньки» на худых клячах, только лихачей на дорогих рысаках не стало, зато автомобилей стало больше и вывесок с корявыми названиями, вроде «Москоопшвей», «Центробумтрест», «Вцентрсопотребобщ». Главное — но заметил ту особенность не сразу — церкви не звонили — большевики запретили благовест.
На Красной площади, где он не раз принимал парады, у самой стены, стояло крашеное деревянное здание, уступчатое, похожее на пирамиду. Над входом слово «Ленин». Уродливое, так не идущее этой площади здание, однако, точно засосало Николая в свое чрево открытым входом-пастью. Тот, кто стал правителем России, прогнав буржуазное правительство, лежал в страшной открытости взорам каждого, кто хотел взглянуть на мумию, и Николаю вдруг стало очень страшно.
'Да разве ж люди большевики, если отказали этому мертвецу в земле? Разве ж делается так у цивилизованных народов! Варварство какое, Древний Восток! Нет, не хочу так, не хочу! Пусть черви, пусть вода, но только не желтой куклой напоказ каждому, да чтоб мухи ползали по мне. Нет, не хочу!'
И успокоился лишь в Архангельском соборе рядом с костями предков…
'В декабре 1925 года открылся XIV съезд партии.
Съезд происходил в напряженной внутрипартийной обстановке. За все время существования партии ещё не было такого положения, чтобы целая делегация крупнейшего партийного центра, как ленинградская, собиралась выступить против своего ЦК.
На съезде присутствовало 665 делегатов с решающим голосом и 641 — с совещательным, представлявших 643 тысячи членов партии и 445 тысяч кандидатов…
Политический отчет Центрального Комитета сделал тов. Сталин. Он нарисовал яркую картину роста политической и хозяйственной мощи Советского Союза. И промышленность, и сельское хозяйство, благодаря преимуществам советской системы хозяйства, были восстановлены в сравнительно короткий срок и приближались к довоенному уровню. Несмотря на эти успехи, тов. Сталин предлагал не успокаиваться на этом, так как наша страна все ещё продолжала оставаться отсталой, аграрной. Две трети всей продукции давало сельское хозяйство, только одну треть — промышленность. Перед партией, говорил тов. Сталин, стоит во весь рост вопрос о превращении нашей страны в индустриальную, экономически независимую от капиталистических стран. Это возможно сделать, и это нужно сделать. Центральной задачей партии становится борьба за социалистическую индустриализацию страны, борьба за победу социализма…
Против генеральной линии партии выступили зиновьевцы…' (История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков), краткий курс, редактированный Сталиным).
А теперь — ещё одна выдержка, на этот раз из коленкоровой тетради Николая Романова. В ней отразилось его собственное впечатление, оставленное съездом.
'Нет, уж насколько я не любил Думу за наглые речи в адрес правительства, меня лично, но все же в Думе работало много умных, самостоятельно думающих людей (хоть и мерзавцев). Здесь же, в белоколонном зале, украшенном кумачами аршинной ширины с цитатами из великого Ленина, сидели послушные воле Сталина манекены с оловянными глазами, умевшие лишь поднимать руку с мандатом при голосовании. Я-то понимаю, что Сталину и нужны такие люди в партии, — полное послушание, но разве приятно ощущать, что руководишь болванами? А слышали бы вы и видели, как рукоплескали делегаты топорным речам Сталина! Но вот настал и мой час…
Вышел на трибуну, совсем не волнуясь, но чувствовал, как провожал меня взглядом он, сидевший в президиуме. Казалось, пронзительные эти карие глаза пригвоздят меня к полу, чтобы остался на месте, но, главное, я, искоса взглянув на Сталина, вдруг почему-то догадался, что этот малообразованный, но звериным нутром чувствующий человек уже все знает про меня. Когда читал доклад, читал при замершем зале, не ожидавшем моей 'уклонистской речи', ощущал спиной, будто у меня сзади, совсем рядом со мной, выросла холодная ледяная глыба. Спину просто жгло от прильнувшего ко мне льда, а со лба, что странно, струился пот, что не мешало мне, однако, читать громко, часто отрываясь от листа и обращаясь к залу. Признаться, никогда прежде, когда нужно было выходить к народу с речами, я не испытывал такого наслаждения, наслаждения от собственной силы, уверенности в себе, от своего ума и блистательного красноречия. С годами мой голос стал громче, как-то гуще и проникновенней. Мне сейчас казалось, что каждый должен был убеждаться в правоте моего мнения, но спина все же горела. Неужели у него такой тяжелый взгляд?
Кончил говорить, успел выпить глоток воды и вытереть платком лоб, и началось… Короче, партконференция, где выступали мои «агенты» могла показаться раем в сравнении с тем, как вели себя делегаты, подученные, скорей всего, теми, кого я критиковал. С мест неслось:
— Контрреволюционная гадина!
— Не верит в построение социализма в России, подлюка!
— В Питер, нет, в Сибирь его выслать, недобитка буржуазного!
Но председатель, всласть наслушавшись оскорблений в мой адрес, предложил открыть прения, и почти такая же грязь, что и реплики с мест, полилась с трибуны, но люди Зиновьева тоже не дремали. Выходили с готовностью защитить меня, и скоро все поняли, что в зале, кроме преданного Сталину большинства, образовались сразу два уклона, правый и левый, только мне так и не удалось понять, к какому же принадлежу я. Подвели итог прениям, и оказалось (так и должно было быть), что съезд единодушно отверг капитулянтские планы оппозиционеров (то есть мои) и записал в своем историческом решении, что 'страна диктатуры пролетариата имеет все необходимое для построения полного социалистического общества'.
Когда покидали зал, Зиновьев очень незаметно пожал мне руку. Лично мне казалось, что меня сейчас же арестуют, но все обошлось. Признаться, такого счастья я не испытывал ни разу в жизни. Я был властелином зала, ругателем Сталина, человеком мужественным и равным в могуществе ему самому. И мне больше ничего не нужно было. Я рвался домой, в Питер, чтобы поскорее увидеть своих и рассказать им, как я счастлив'.
А в феврале 1917 года в его столице, в Петрограде, голодный люд, солдаты толпами вышли на улицы под красными флагами и с лозунгами, требуя хлеба и прекращения войны. Царь в Ставке о многом ещё не знал. Послал командующему округом приказ беспорядки прекратить, не догадываясь, сколь сильно не любят его те, кто призывал к свержению самодержавия. И 27февраля восставшие рабочие и перешедшие на сторону революции солдаты взяли в Петрограде в свои руки почтамт и арсенал, мосты, вокзалы, важнейшие правительственные здания.
Николай спешит в Петроград, чтобы на месте увидеть, насколько глубоко вонзился в тело монархизма нож революции, но путь у Малой Вишеры оказался перекрытым. И императорский поезд помчался в Псков, где и предстала перед Николаем во всей своей горькой откровенности картина свершившегося.
Когда в Пскове царь узнал о том, что народные представители предложили ему отречься от короны, он лишь попытался узнать, насколько отречение необходимо именно России, насколько согласна с этим армия. Если во имя спокойствия страны отречение необходимо, то на обратном он и настаивать не собирается — он служит России, и, если держава больше не нуждается в его службе, он с легкостью оставит пост.
И вот приходят ответы от командующих фронтов — все они признали необходимость отречения. К тому же они отрекались не от самодержавия как принципа правления. Нет, их не устраивал сам Николай — престол доставался цесаревичу Алексею при регентстве брата Николая, Михаила. Но мечущийся Николай узнал от лечащего Алешу врача, что бессмысленно делать ставку на цесаревича — мальчик долго не проживет. И вот уже в Петроград летит телеграмма Николая:
'Его императорскому величеству Михаилу Второму.
События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на этот шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом. Горячо молю