мальчишка на ярмарке, юнец выискивал глазами цель.
Я проследил за его взглядом. Улица была пуста. Юнец смотрел куда-то вне моего поля зрения. Вот он поднял руку, тщательно прицелился. Раздался выстрел, звон разбитого стекла и чей-то предсмертный вопль.
Стрелявший радостно вскрикнул. Приятель похлопал его по плечу и что-то сказал — видимо, поздравил с удачей. Они еще немного постояли, улыбаясь довольно и нагло. А потом под ручку зашагали прочь, точно возвращались со спортивного соревнования.
Я замер, приникнув к стеклу, от ужаса у меня отнялись ноги и язык — я не мог сделать ни шагу, не мог произнести ни слова. В комнате стояла тишина. И мне казалось, что малейший шорох, малейшее движение способны спровоцировать новую сцену, подобную той, что только что разыгралась на моих глазах.
Я стоял, потеряв всякое представление о времени, пока кто-то сзади не тронул меня за плечо. Я вздрогнул и обернулся. Это была хозяйка квартиры, в тусклом свете ее исхудавшее лицо казалось белым как мел. Она заговорила, выразительно жестикулируя:
— Вы пришли на нас посмотреть? Это никому не нужно! Уходите. Бегите. Не мучайте себя больше.
Оба моих спутника неподвижно сидели на колченогой кровати, обхватив голову руками. Я подошел к ним и сказал, с трудом ворочая языком:
— Пошли. Уведите меня. Я страшно устал. Больше не могу. Я еще приду в другой раз.
Они встали, не говоря ни слова. Так же молча мы спустились по лестнице. На улице я едва не пустился бегом и так, быстрым шагом, дошел до самого выхода из гетто. Спешить было некуда, но я испытывал желание вдохнуть чистого воздуха, попить свежей воды, а здесь все вокруг казалось зараженным гниением и смертью. Я старался ни к чему не притрагиваться. И даже дыхание сдерживал. Предложи мне кто-нибудь в этом мертвом городе стакан воды — я отказался бы, даже если бы умирал от жажды. В подвале на Мурановской мы переоделись, а потом бундовец и я вернулись на арийскую сторону, а наш провожатый остался.
Через два дня я снова отправился в гетто и три часа с теми же спутниками ходил по улицам этого ада, чтобы детально все запомнить. Я собственными глазами видел смерть ребенка, агонию старика, видел, как евреи-полицейские избивали дубинками старуху. Перед самым уходом из «запретного квартала» мы зашли в одну квартиру попить воды. Пожилую хозяйку, видимо, предупредили о нашем приходе. Она не жаловалась, не плакала. А воду подала мне в хрустальном бокале — возможно, это был последний ценный предмет, который у нее оставался.
О том, что видел в гетто, я рассказал в Англии и Соединенных Штатах, довел это до сведения крупных государственных деятелей. Разговаривал с еврейскими лидерами в Европе и Америке. Поведал все нескольким писателям с мировой славой: Герберту Уэллсу, Артуру Кестлеру, членам британского и американского Пен-клубов, чтобы они пересказали это с большей силой и талантом, чем я.
В Лондоне, по прошествии пяти недель, заполненных встречами и докладами, так что я был занят с девяти утра до двенадцати ночи, мне наконец сообщили, что меня желает видеть Шмуэль Зигельбойм, лидер партии Бунд за границей и член Национального совета нашего правительства.
До 1940 года он оставался в Польше и работал в еврейском подполье. Входил в совет варшавской еврейской общины, и одно время, насколько я знаю, немцы держали его в заложниках. А потом он уехал в Лондон и был уполномочен Бундом представлять в польском правительстве в изгнании еврейских социалистов.
Встреча была назначена на 2 декабря 1942 года в Стреттон-хаусе, недалеко от Пиккадилли, в помещении польского министерства внутренних дел. Это огромное здание, и я не без труда отыскал указанную мне комнату на пятом этаже. Зигельбойм ждал меня, сидя за простым письменным столом. Вид у него был утомленный. Типичный еврейский лидер, с пронзительным настороженным взглядом пролетария, поднявшегося до вершин власти. Должно быть, в молодости ему пришлось нелегко.
— Что вы хотите от меня узнать? — спросил я его.
— Все, что касается евреев, друг мой. Я сам еврей. Расскажите мне, что вам известно.
Я начал свой рассказ. Зигельбойм слушал внимательно, жадно, он подался ко мне, упираясь руками в колени и широко раскрыв глаза. Он хотел знать все до мельчайших подробностей: в каком состоянии были дома, как выглядели дети, что дословно сказала женщина, положившая руку мне на плечо после «охоты». Он спрашивал, какое у меня осталось впечатление от представителя Бунда: как он был одет, как говорил, очень ли был взволнован? Попросил описать валяющиеся на улицах гетто трупы. Я старался, как мог, и к концу беседы выбился из сил. Зигельбойм, казалось, устал еще больше, глаза у него буквально вылезали из орбит. Пожимая мне на прощание руку, он посмотрел мне в глаза и сказал:
— Пан Карский, я сделаю все, чтобы помочь им. Все, что смогу. Выполню все, о чем они просят. Вы верите мне?
Я ответил довольно сухо и нетерпеливо. Все эти беседы и интервью меня уже так измотали!
— Конечно, верю. Не сомневаюсь, что вы сделаете все, что сможете. О Господи, каждый из нас делает все, что может!
В общем-то, я думал тогда, что Зигельбойм просто хвастает или обещает больше, чем может сделать. Я был раздражен. Он задал мне столько бесполезных вопросов… Верю ли я? Какая разница, верю я ему или нет! Я и сам не знал, чему верил, а чему — нет. Хватит уже мне докучать. У меня и своих забот по горло…
Прошло несколько месяцев, я жил в таком бешеном ритме, что и думать забыл о Зигельбойме. Но 13 марта 1943 года произошло событие, которое стало эпилогом нашей встречи. До самой смерти я буду помнить этот день. Я ненадолго присел отдохнуть у себя в номере на Долфин-сквер, как вдруг зазвонил телефон. Я не спешил отвечать и только после трех-четырех звонков неохотно снял трубку. Звонил чиновник из Стреттон-хауса, которого я знал:
— Пан Карский? Мне поручено сообщить вам, что Шмуэль Зигельбойм, член Польского национального совета и представитель Бунда в Лондоне, вчера покончил с собой. Он оставил письмо, в котором написал, что сделал все, что мог, чтобы помочь польским евреям, но ничего не вышло, что все его братья погибли и он присоединяется к ним. Он отравился газом.
Я повесил трубку.
В первый момент я ничего не почувствовал, но потом меня охватила невыносимая тоска, к которой примешивалось чувство вины. Мне показалось, что это я, пусть опосредованно и невольно, подписал смертный приговор Зигельбойму. Я подумал, что он мог счесть мой ответ на его последний вопрос холодным и черствым. До чего же тупым, циничным и жестоким стал я в своих суждениях, если не смог оценить, на какую самоотверженность способен такой человек, как Зигельбойм. Еще несколько дней после этого я чувствовал, что моя вера в себя и в наше дело сильно пошатнулась, и заставлял себя работать вдвое больше, чтобы прогнать эти непозволительные мысли.
С тех пор я часто думал о Шмуэле Зигельбойме, одной из самых трагических жертв страшной войны. Ведь он покончил с собой от полной беспросветности. Ушел из жизни по собственной воле, потеряв надежду. Многие ли смогут понять, что значит умереть так, как умер он, борясь за победу, которая, скорее всего, грядет, но ничего не изменит в судьбе истребленного народа, в исчезновении всего, что имело смысл для этого человека. Из всех смертей, которые я повидал за эту войну, смерть Зигельбойма — одна из самых впечатляющих: она показывает, каким жестоким и страшным стал наш мир, где люди и народы отделены друг от друга бездной равнодушия и эгоизма[11]. В нем царят враждебность и недоверие, и даже те, кто всеми силами борется за его улучшение, совершенно бессильны.
Глава XXX. Последний этап
Через несколько дней после второго посещения гетто бундовец нашел способ показать мне один из