Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры.
Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз.
От Мамы всегда чуть-чуть пахло рыбой, но это же относилось и к моим простыням и одеялам; запах впитался даже в дерево переборки у моего изголовья, поскольку рыба служила для них главным источником белка. Мама, когда приносила мне еду, никогда не захватывала с собой ни вилки, ни ножа, ни ложки — приносила она одну только глубокую тарелку с густой кукурузной кашей, обильно сдобренной сверху рыбой в духовитом пикантном соусе, и мне еще предстояло узнать, что вся семья ела обычно вместе, рассевшись вокруг круглого стола в главной каюте; каждый зачерпывал пригоршню кукурузы из общего котла и катал ее между ладонями, пока она не уплотнялась в комок, а затем макал в другой общий котел, чтобы зачерпнуть из него соус.
Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов.
Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону.
Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму.
Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр.
В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев.
Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе.
Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия.
Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао- Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать,