— Мой дом — убежище для тех, кто не может обрести равновесия между внутренним и внешним, между рассудком и телом или телом и душой, а также и наоборот — и так далее, и так далее, и так далее.
К ней, стремясь подлизаться, подскочила одна из гиен, и Мадам налила нам по бокалу Кюрасао из принесенной зверюгой батареи напитков. Она тут же набрала цену на своей кассе, а мы с бокалами в руках отправились инспектировать предложенные товары.
— Во мне растет южный задор, — поведал мне граф. (Мне что, предстояло стать его наперсником?)
Костюм, который навязал нам Дом, быть может, скрыл его внешность, но также и преобразил его. Он расхаживал, выпрямив как палки все члены, по саду искусственных наслаждений, исполненный сумасшедшего, апокалипсического величия. Он был столь великолепно, столь нелепо непристоен, что софы выгибали свои головы, чтобы посмотреть ему вслед, а столы сбегались облизнуть его руки и к нему подольститься. Стоило нам приблизиться к какой-либо из девиц, как мартышки стремглав бросались к ее клетке и свешивались меховыми гроздьями с прутьев, протягивая свои свечи так, чтобы нам отчетливо были видны все ее утонченно поддельные прелести, а она, открывая и закрывая глаза со всем присущим сиренам маньеризмом, простирала к нам руки.
В расставленных по гостиной клетках томилось с дюжину девиц, и, помещенные внутрь, они возвышались над нами наподобие богинь какой-то позабытой теогонии, запертых внутрь из-за того, что были они слишком священны, чтобы к ним прикасаться. Каждая казалась четко очерченной в качестве стилистической фигуры; невозможно было себе представить, чтобы у них имелись имена, поскольку строгая дисциплина, налагаемая их призванием, низвела их до недифференцированной сущности самой идеи женской особи. Эта возводимая в ранг идеи самочность принимала поразительно разнообразные формы, хотя ее природа и не совпадала с естеством Женщины; стоило мне вглядеться в них попристальнее, и я тут же обнаружил, что ни одна из них не была уже — или, быть может, никогда — женщиной. Все, все без исключения выходили за — или не вступили в — пределы царства простой человечности. Они являлись зловещими, отвратительными, вывернутыми наизнанку мутациями — частично механизмами, частично растениями и частично животными.
Их шкуры испещряли полосы, пятна и крапинки; некоторые из них балансировали на самом краю, еще немного — и они полностью возвратятся в зверя. Если хищники стали предметами обстановки, кое-каким из сексуальных приспособлений заведения грозила, по-видимому, перспектива стать их жертвой. Может быть, потому-то их и держали в клетках. Изумленная кроткоглазая жирафья голова раскачивалась на двухфутовой шее в яблоках над мохнатыми золотистыми плечами одной из девиц, у другой оказалось полосатое лицо зебры, а вдоль хребта щетинилась подстриженная ежиком жесткая черная грива. Если одни были увенчаны развесистыми рогами, как набычившиеся оленьи самцы, то у других из нежного чела пробивались ветки деревьев или же свисали из подмышек, когда они протягивали к нам руки, гирлянды роз. Одна густолиственная девушка вся обросла омелой, но стоило содрать кору с ее грудной клетки, и становилось видно, как внутри нее, тесно сцепившись, вращаются составляющие ее колесики и шестеренки. У другой девицы на петлях было навешено одно на другое множество лиц, так что ее голова раскрывалась, словно книга, страница за страницей, и на каждой странице отпечаталось свежее выражение соблазна. Все эти фигуры являли собой сновиденное слияние различных состояний бытия — слепые бессловесные существа из ночного леса, где у деревьев есть глаза, а драконы раскатывают на колесах. А одна из девиц явилась, должно быть, прямо из салона бичеваний, ибо сзади она казалась запутанным палимпсестом нанесенных друг на друга ран, — эта не была ни животным, ни растением, ни механизмом; истерзанная и кровоточащая, она являла собой самое драматическое откровение о природе мяса, какое только мне когда-либо случалось лицезреть.
В салоне царила пахучая, вызывающая испарину жара, да и бедра у них у всех были на редкость пышны, но я ежился, словно с каждым выдохом из их ртов вырывались порывы ледяного воздуха, хотя не думаю, что хоть одна из них дышала. Все эти образы сладострастия заголяли свои срамные части, демонстративно очистив это действие от всякого намека на подстрекательство, но проистекало сие отнюдь не из-за их невинности, ибо в своей первобытной простоте миру была шокирующим образом явлена дюжина дыр, безобразных, неоспоримых и ненасытных нижних ртов самой архаичной и бесстыжей анонимной Афродиты, невычленяемой лично партнерши в совершаемом вслепую акте, обладательницы множества ртов — пусть даже ни один из них никогда и не заикнется об имени. И к ним-то и явился с наказом поклониться я, Дезидерио, желанный, — поклониться, преклонить колени перед двенадцатью мохнатыми алтарями универсальной церкви вожделения, облачившись в униформу, которая превратила меня всего-навсего в некий тотем похоти.
Граф же хвастливо и настойчиво все наращивал и наращивал свою стать — таким напряжением воли, что, подумалось мне, вздувшиеся у него на лбу жилы вот-вот лопнут. Его грудь вздымалась, словно вынашивая громы и молнии. Он, казалось, задевал потолок круглым кончиком своего вкрадчиво-персикового сладострастного клобука, который превращал саму его голову в монументальный символ сексуальности. Он перенял тяжеловесную церковную поступь, словно носил своего рода митру, — он, вершащий предельное таинство мирской папа, сам рукоположивший себя в сан всемогущий, освященный человекофаллос; и, когда он выхватил из обезьяньей лапы свечу и поджег ею розовое оперенье крылатой девки, я понял, что он готов произнести нам проповедь, а ей суждено послужить ему текстом.
Глаза его вращались в горячечном возбуждении, словно способны были вырваться наружу через прорези маски. Приняв позу одержимого, он закинул назад голову, и из его грозных уст излился следующий, полный страдания псалом, построенный на интервалах и каденциях традиционного григорианского песнопения; позади черных прутьев клеток девицы все это время раскрывали и закрывали свои объятия беспомощным автоматическим движением, свойственным большинству морских анемон; обстановка сопела, фырчала и подвывала, ангел же горел столь быстро и таким дымным пламенем, что до меня наконец дошло: это была всего лишь на диво правдоподобная, жизненная бутафория из папье-маше на плетеной раме.
Тут я навострил уши. Не мог ли он быть, если и не Доктором, то другим таинственным незнакомцем, Мендосой, который когда-то писал ровно на эту же тему, прежде чем сам неизвестным образом аннигилировал? Не мог ли Мендоса восстановить себя из бесконечности — быть может, прокрутив задом наперед фильм о собственном взрыве, с тем чтобы вылупиться из сжимающегося яйца направленного вовнутрь взрыва совершенно незапятнанным? Но граф не дал все это как следует обмозговать, он обрушил на меня безжалостный поток метафор:
Тут я сразу подумал об Альбертине, но он обратил всю образность желания на свою голову и дьявольски извратил ее смысл, словно чернокнижник, произносящий «Отче наш» задом наперед. Он окончательно сбил меня с толку. И при этом несся вперед, словно лавина катаклизма, поглотившего набор шаблонов.
И я пришел к заключению, что он всего-навсего оплакивает свою собственную холодность. Затем его голос понизился на октаву, словно он собирался произнести нараспев благословение.
Бумажный ангел померцал и исчез. Его пепел осыпался в на диво ничтожную кучку. Мадам не замедлила нащелкать на кассе стоимость необходимой замены.
— Да, — произнесла она голосом гувернантки, которая хвалит ребенка за то, что он рассказал наизусть стишок. — Нет ничего тяжелее удовольствия.
Граф сотрясал прутья клетки с исполосованной девицей.
— Дайте же мне мою полосатую тигрицу! Исполосованная до кости, она кровоточит огнем — что за пиршество для каннибала!