страсть высасывала из нее все соки. Но когда появлялся Филипп, она возгоралась, как огонь. Стоило ему войти в комнату, как она вскакивала — живая, веселая, свежая, — словно это не она всего минуту назад лежала без сил.
Они куда-то ходили вдвоем — я не знаю куда, возможно, в танцевальные клубы или сидели в его великолепном особняке, о котором она часто рассказывала мне, но которого я никогда не видела.
Конец настал совершенно неожиданно, ничто не предвещало подобного исхода. В тот вечер я ждала своего мужа. Было тепло, и я приготовила холодный ужин. Раздался стук в дверь. Я решила, что муж забыл ключи. Открыв дверь, я увидела секретаря Филиппа — мы были едва знакомы. Он и рассказал мне, что произошло.
Они отвезли Надю на ее квартиру. Холодная и неподвижная, она лежала на серебряной кровати, которой страшно гордилась. На лице не было ни единой царапины. Она ударилась о тротуар затылком и сломала шею. Надя, моя красавица Надя, чьи танцы волновали весь Лондон, сломала шею!
Наступило тягостное молчание. Я увидела, что мадам Мелинкофф плачет.
Глава 20
Трудно описать словами, как подействовали на меня слезы мадам Мелинкофф. Я чувствовала, что моя душа преисполнилась скорби. Я была готова на все ради того, чтобы хоть чем-то помочь ей.
— Не надо, пожалуйста, не надо! — бормотала я. — Я не хотела расстраивать вас. Я только хотела узнать правду.
Она прижала к глазам платок и через несколько мгновений снова заговорила тихим и ровным голосом:
— Тогда я думала, что моя жизнь кончена. Надя была для меня всем. Я так гордилась ею, мне так хотелось, чтобы она добилась успеха в жизни, чтобы она нашла счастье, которого лишилась я.
Увидев удивленное выражение на моем лице, она сказала:
— Мой муж был добр ко мне, но все же мне пришлось вынести много оскорблений. До войны люди не были так терпимы, как сейчас. Я очень страдала, нанесенные раны так и не зарубцевались. Ко мне относились с пренебрежением, надо мной издевались, меня подвергали страшным унижениям. Возможно, я заслужила это; возможно, я поступила не правильно, уйдя от своих родителей и отказавшись от тех устоев, которые мне прививали с детства. И все же, даже в минуты полного отчаяния, я смотрела на Надю и думала, что мои страдания стоили того. Я поняла, что даже замужество не было способно спасти меня от скандала, причиной которого я же сама и послужила. Я стала чрезмерно чувствительной, я постоянно находилась в состоянии обороны, ожидая ото всех удара, я стала с подозрением относиться к тем, кто проявлял ко мне интерес, уверенная, что их доброта превратится в жестокость.
Надя тоже страдала, особенно в детстве, правда, в меньшей степени. Она ходила в английскую школу, и ученики смеялись над ней. Родители, естественно, изо всех сил старались помешать своим детям подружиться с полукровкой. В Индии все было по-другому. Она была вынуждена ходить в школы для евразийцев и для детей из высших кругов, но все они были очень добры к ней. Во время путешествий я сама занималась ее обучением, хотя мне не хватало опыта.
Мой муж боготворил ее, и для него не имело значения, что наши новые знакомые, впервые попав к нам в дом, смотрели на его падчерицу с отвращением. Во время войны ситуация несколько улучшилась: индусы сражались за Англию, и их встречали такими же радостными возгласами, как и наши войска. Ну, а когда Надя стала звездой, никого уже не волновало, какого цвета у нее кожа. Она бывала на приемах, обедала и ужинала с теми, кто при других обстоятельствах приказал бы слугам немедленно вышвырнуть ее из дома. Приглашения, которые ей присылали, вызывали у меня не только горечь, но и смех.
— Мне трудно поверить, — проговорила я, — что есть такие, кто с предубеждением относится к людям с другим цветом кожи.
— И все же они существуют, — сказала мадам Мелинкофф. — Здесь, в Лондоне, их мало, но к востоку от Суэца… — Она замолчала. — Давай не будем обсуждать этот спорный вопрос. Эта тема приводит меня в ярость, поэтому я много лет назад дала себе слово, никогда не касаться ее.
— У вас есть фотографии вашей дочери? — робко спросила я, надеясь, что она не решит, будто я слишком много себе позволяю.
— Конечно! — ответила она. — Я покажу их тебе. Она оперлась на трость и поднялась на ноги. На почетном месте, на столе, застланном тончайшей индийской шалью, отделанной серебряной каймой, лежал огромный портфель. Она открыла его, и внутри я увидела сотни всевозможных фотографий. Она стала вынимать одну за другой и протягивать их мне.
Стоило мне взглянуть на это овальное красивое лицо, как меня опять охватили те же смятение и ощущение, что я его уже видела, как и в тот раз, когда я смотрела на портрет над камином в спальне Филиппа. Я пристально изучала каждую черточку. На многих снимках она была одета в сценические костюмы: пышные расшитые юбки, шаровары, браслеты и ожерелья, которые, как я знала, при движении издавали мелодичный звон.
Сомневаюсь, что в Лондоне нашелся бы хоть один фотограф, который не попытался сделать портрет красавицы Нади Мелинкофф. Она была не только фотогенична — в ней присутствовала некая таинственная неуловимость, из-за чего все фотографии казались незаконченными, как будто аппарат остановился в момент истины. Ни один снимок не отражал в полной мере личностные свойства ее характера.
— А вот здесь мы вместе, — сказала мадам Мелинкофф, протягивая мне фотографию. — Этот снимок сделан просто так, ради шутки, после того, как я помогала Наде во время одного сеанса. Но газета опубликовала его. Я тогда страшно переживала, потому что на фоне моих светлых волос Надины казались особенно черными.
На фотографии были изображены мать и дочь, которые сидели на подлокотниках огромного дубового кресла. На обеих были узкие юбки, плотно облегающие блузки и кружевные галстуки, столь модные в годы войны. Хотя их туалеты и выглядели очень привлекательно, однако все внимание сосредотачивалось на их лицах. Вьющиеся волосы мадам Мелинкофф лежали крупными волнами и образовывали что-то вроде ореола вокруг ее очень молодого лица. Облик же Нади был классическим. Ее волосы, разделенные прямым пробором, были собраны в пучок, открывая совершенной формы лоб. Она выглядела очень странно в европейском платье. Однако она была исключительно красива, и ничто не могло скрыть блеска ее глаз, которые, казалось, прятали в своей глубине все тайны Востока.
— Вы были очень красивы, — обратилась я к мадам Мелинкофф.
— Совсем не такая, как сейчас, — проговорила она. — По моему виду ты решила, что я совсем старуха, не так ли?
Мне было не так-то легко дать ей честный ответ. Сначала я действительно подумала, что она очень стара, но сейчас, быстро подсчитав в уме, я сообразила, что ей не может быть больше шестидесяти.
— Ничто не может состарить сильнее, чем боль, — сказала мадам Мелинкофф. — Но это уже другая история. Вскоре после гибели Нади мой муж заболел пневмонией и умер. Я ухаживала за ним почти два месяца, и когда все это закончилось, я была абсолютно без сил. Я чувствовала себя измотанной физически. Я совсем пала духом — двое, кого я любила, покинули меня. Мною владело единственное желание — умереть. У меня начался ревматический полиартрит. Мне стало казаться, что уже ничто не поможет. Болезнь поразила сердце, начались другие осложнения — зачем забивать тебе голову рассказом о своих недугах.
Я хотела умереть. Для меня было страшной мукой пребывать в мире, лишенном любви, принесшем мне только одиночество и страдание. Именно Филипп вернул меня к жизни. Не лично он, а деньги, которые он платил докторам и сиделкам. Когда у меня наконец появились первые проблески желания жить, я узнала, что он назначил мне небольшую пенсию, на которую я могу безбедно жить до конца дней своих.
— Вы когда-нибудь встречались с ним? — спросила я.
Мадам Мелинкофф покачала головой.
— Думаю, это было бы слишком болезненно для нас обоих, — ответила она.
— Он вам нравился? — поинтересовалась я.
— Трудно сказать, — проговорила мадам Мелинкофф. — Когда Надя была жива, я ревновала ее к нему — да, ревновала к ее любви, которая до его появления всецело принадлежала мне. Потом я возненавидела его, так как чувствовала, что он виноват в ее смерти. Даже сейчас я сомневаюсь в верности заключения коронера.