на косматый воз сена. Молодые джигиты носили толстовки, из верхних карманов которых торчали вечные ручки — это была в аулах, видимо, общая новая мода, — на юношах были галифе, но на ногах не сапоги, а легкие туфли вроде чувяк. Меня удивляло, что многие из юношей продолжают носить большие косматые шапки. Носил иногда такую и Амед; он объяснял мне, что в этой шапке не болит от солнца голова.

Старики уважали моего брата и говорили, что Москва велела ему привести воду в пустыню. Застенчивые и бесшумные туркменские женщины, повязав головы халатами своих мужей, издали следили за нами, когда мы бродили по берегам желто-водного Мургаба, любуясь высокими тростниками на плавнях… Амед познакомил меня со своими родными. Отца уже давно не было в живых. Его много лет назад убили богатые баи-кулаки, пытавшиеся восстать против Советской власти. Отец Амеда был, по рассказам, веселым и отважным человеком. И когда ему отказали в невесте, требуя за нее огромный выкуп — калым, непосильный для бедняка, он среди бела дня похитил свою любимую Огюльсолтан. Мать Амеда, Огюльсолтан, высокая, тонкобровая, как сын, хорошо знала Георгия, работала в совхозе и была членом горсовета. Сперва она мне показалась гордой и неприязненной, а потом мы с ней сошлись по-хорошему. Я ей показала новые свои собственные вышивки и научила ее вышивать крестиком. И пока я гостила у брата, почти каждый день заходила к ним. Однажды, когда мы сидели и пили зеленый чай из широких пиал, мать Амеда, вздохнув и отведя в сторону глаза, вдруг заговорила о том, что было время, когда они жили в кибитке, а теперь дом у них очень хороший и просторный, всего в нем достаточно, но нет в доме гелин. Амед недовольно свел брови. «Что такое гелин?» — спросила я у него, когда мать вышла. Он очень покраснел, а потом сказал: «А ну, не обращай, тебя прошу, на это внимание. Глупый разговор! Зачем тебе знать…» Но я почувствовала, что он хочет скрыть от меня что-то, и так пристала к Амеду, что в конце концов он сказал: «Ну, гелин — это по-нашему значит невестка… Ай, глупый разговор!» И он весь залился краской. Тут уж мне стало очень смешно. Уж не меня ли прочила на будущее мать Амеда в свои невестки? Я посмотрела на Амеда и стала хохотать. Амед сперва смотрел на меня очень строго и обиженно, а потом тоже стал смеяться. И, конечно, больше мы об этом никогда не говорили. Мы очень хорошо дружили с Амедом. А когда кончилось лето, надо было вернуться в Москву, в школу, мне было жалко расставаться с Амедом, хотя меня и тянуло уже домой. Но мы обещали писать друг другу и сохранить дружбу навсегда-навсегда.

Без малого два года прошло с тех пор. И мы не виделись. Я не смогла поехать на другое лето в Туркмению, потому что меня приняли в комсомол, я стала вожатой юных пионеров и жила в лагере под Москвой. Амед тоже не приезжал. Но мы с ним аккуратно переписывались. Сперва мы обменивались письмами редко, посылали их через определенные сроки и строго следили за очередью, а потом стали писать все чаще и чаще, не чванясь друг перед другом, писали, когда хочется, писали обо всем — о каждой новой прочитанной книжке, об интересной кинокартине. Я начинала огорчаться, если письмо от Амеда задерживалось почему-нибудь на несколько дней и не приходило тогда, когда я его ждала. Писал он подробно, очень вежливо. И было что-то не совсем привычное в чуточку неуклюжей изысканности его писем. Это мне тоже нравилось. Ромка Каштан не смог бы так писать… И подруги мои знали, что у меня есть где-то далеко друг джигит, который шлет мне письма. Очень хотелось иногда показать моим любопытным подругам какое-нибудь письмо Амеда. Но мне казалось, что этим бы я нарушила обет взаимного доверия. Я уже знала всех друзей Амеда, была в курсе всех его дел и даже волновалась, когда заболел любимый жеребенок Амеда, ахалтекинец Дюльдяль, — о нем Амед писал в каждом письме с такой восторженной нежностью, что меня почему-то порой это уже начинало чуточку злить… Тогда я ему нарочно описывала, как мы ходили в кино вдвоем с Ромкой Каштаном и как смешно Ромка сказал про одного киноартиста, что он чересчур много хлопочет физиономией, а про нашего историка в школе — что он даже бутерброды ест исторические: бородинский хлеб с полтавской колбасой.

Но на Амеда это не действовало, и в следующем письме он писал: «Пожалуйста, передай привет моего сердца твоим добрым друзьям и мудрому, красноречивому товарищу Р. Каштану. Мой Дюльдяль стал такой крепкий, что сегодня совсем оборвал привязь. Он стал очень красивый. Я считаю, что лучше такого коня у нас в Туркмении нет. Я хотел бы, чтобы ты видела его, какой он красивый…»

В ответ на это я писала Амеду о разных своих звездных делах, о занятиях в астрономическом кружке Дома пионеров, ставила на верху письма, в уголке, знаки Зодиака, смотря по тому, какой был месяц на дворе. Вообще мне хотелось показать ему, что он имеет дело с девушкой культурной и недюжинной, чтобы он там не очень зазнавался со своими лошадьми. Но Амед тоже, видно, был не промах. За эти два года он, судя по письмам, очень развился. В письмах его теперь было все меньше и меньше ошибок. Все более пылко и восторженно описывал Амед своего Дюльдяля. Тут он становился совсем поэтом. И однажды я была изрядно озадачена, когда, получив очередное письмо и от нетерпения, по своей плохой привычке, заглянув сразу на вторую страницу, прочла в конце ее: «Я покрываю поцелуями твою голову…» От негодования я даже растерялась. Кто ему позволил так писать! Но, прочтя первую строку следующей странички, я все поняла. «О мой дорогой Дюльдяль, — было написано там, — если бы нашелся человек, который захотел купить тебя ценой своей души, то и эта цена для тебя была бы низкой…» Так все это относилось к Дюльдялю! Ну, это другое дело. Но, не скрою, я почувствовала тотчас же некоторую досаду и разочарование. А Амед писал: «Я не жалею о деньгах, которые истратил на тебя, ни о зеленом клевере, ни о том беспокойстве, которое ты мне доставил, когда я думал, что ты пропал… Дюльдяль! Я вырастил его из жеребенка. Я даю ему каждый вечер сорок мер зерна. Он пьет из тщательно выструганной чашки свежую ключевую воду. Он ржет, взбираясь на скалы. Он стремится к битве, как стрела. Я украсил его убор двумя бубенчиками, чтобы ему не было скучно в его конюшне. Бархатной попоны на спину мало для такого коня! Серебряных подков с золотыми гвоздями слишком мало для него. О мой Дюльдяль! Живи долго и наслаждайся жизнью!..»

Сперва я сердито подумала, что письмо это правильнее было адресовать не мне, в Москву, а Дюльдялю, на конюшню. Но, когда я прочла его еще раз, сердце мое смягчилось. Очень уж красиво и совсем по-своему писал Амед. У нас бы никто из мальчишек так не написал. И так как речь тут шла не обо мне, а о лошади, я в этот раз решилась похвастать письмом перед Ромкой Каштаном и прочла ему вслух место о Дюльдяле.

— Он у тебя что — ашуг, народный сказитель? — спросил, выслушав, Ромка. — Минуточку. Прочти-ка еще раз это место о серебряных подковах и золотых гвоздях. Ну, так и есть! Узнаю следы знакомых подков. Это у них есть такое сказание. Забыл, как называется. Там герой с конем говорит. Я помню — это было в журнале, когда туркменские писатели приезжали. О, на коне с такими подковами и я бы тоже далеко ускакал!.. Поверь.

Я тогда так обиделась на Амеда, что долго ему не отвечала и выдержала характер, пока не пришло из Туркмении уже третье письмо, полное такой тревоги, озабоченности и дружбы, что я, ругательски себя ругая за молчание, ответила Амеду письмом на шестнадцати страницах.

И вот завтра он приедет. Каким он стал? Может быть, совсем не таким, как я напридумала себе? Ему уже теперь семнадцать с лишним лет, он на полтора года старше меня. Интересно, как мы с ним встретимся завтра! В последнем письме он намекал, что давно хочет спросить меня о чем-то очень важном, но откладывает это до встречи. Только бы успеть вернуться в Москву вовремя! Но я все рассчитала.

В справочной я узнала, что поезд, на котором ехал Амед, придет в Москву завтра, в четыре часа десять минут дня. Значит, мы вполне успеем вернуться домой из похода. И не отменять же было поход, когда мои пионеры ждали этого дня с таким нетерпением!

Вот они плывут со мной, мои забияки-зодиаки, как дразнят их в нашем отряде. Впереди, на самом носу лодки, устроился, конечно, Игорь Малинин. Он первым забрался туда и теперь лежит на спине, нога на ногу, закинув голову над водой и морща короткий нос, но не двигая пушистыми ресницами, глядит серыми глазищами своими в небо, залитое сиреневыми красками вечерней зари. Поставив одну ногу, положив на ее колено другую, Игорек носком сандалии вычерчивает в небе воображаемые, одному ему понятные вензеля, сосет травинку, вынимает ее изо рта, зажав между двумя вытянутыми пальцами, как сигару, надув щеки, шумно выпускает подразумеваемый дым и говорит:

— Нет, как хотите (пф-ф-ф…), а я люблю походную жизнь (пф-ф-ф…).

И он снова затягивается травинкой. Я знаю, хотя Игорек, как зовут его у нас, плывет с нами на старой рыбачьей шлюпке, взятой на день в соседней деревне, сам он сейчас, должно быть, далеко от нас: что бы он ни делал, каждое занятие имеет для него еще второй смысл, какое-то значение, не всегда нам понятное, но делающее для него все по-своему интересным. Когда он в лагере завтракал, я видела, что он сперва делает в каше какие-то каналы, как на Марсе, потом исследует их или ест кашу по квадратам либо кругам.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату