А голос у него такой, что останавливаюсь не только я. Замерли все, кто проезжал или проходил в ту минуту через площадь. Завизжали тормоза осаженных машин, посыпались искры из-под дуги застопоренного трамвая, и вожатый высунулся с площадки, чтобы узнать, в чем дело. Не обращая ни на кого внимания, Маяковский направляется через площадь ко мне.
– Боже ж мой, какую дрянь написал! – громогласно возвещает он на всю Таганку и ее окрестности, потрясая при этом поднятой над головой тростью.– Какая чистейшая халтура! И сам ведь знает, что халтуру накропал. Не подписался же полностью, а прикнопил две буковки, как к галошам, чтобы не спутали: «Лы- Ка… Лы-Ка…» А я из вас этого «лыка» понадергаю…
Вокруг меня уже собираются любопытные. Я стою растерянный, готовый провалиться сквозь тротуар, ожидая, что вот-вот под моими подошвами начнет плавиться асфальт. Стараюсь показать приближающемуся Маяковскому глазами, что неуместно меня бранить тут при всем народе…
– Он стесняется! – невозможным своим басом произносит Маяковский, показывая на меня в упор.– А что же вы в журнале не стеснялись? Тут всего человек десять – двенадцать, а там тираж десять тысяч. Вот там бы не мешало бы и постесняться.
Я совершенно посрамлен и убит. Но Маяковский подходит ко мне вплотную. Громадным своим плечом он отгораживает меня от всего публичного срама. Потом, как это он любил делать, сгибом локтя он легонько стискивает мою голову за затылком, слегка пригибая к себе, и говорит сверху, добродушно потупившись:
– Ну, бог с вами, Кассильчик… Идемте ко мне домой обедать. Я вас по дороге еще доругаю.
И мы идем с ним в Гендриков.
А когда идешь с ним рядом, видя возле его просторной тени, скользящей по брусчатке, свою тень, чувствуя на плече его руку, слушая, как он проборматывает про себя новые, еще не выкарабкавшиеся из воображения строки будущих стихов, – ничего больше не хочется… Только бы вот идти с ним рядом, чтобы гудел он около тебя, чтобы вел по тротуару и по жизни.
У Маяковского бешеная сила убежденности. Он воинственно принципиален. Работает с огромной, непрощающей требовательностью к себе, с жесточайшей бдительностью в искусстве. «Я чту искусство, наполняющее кассу, но стих, раструбливающий октябрьский гул, но стих, бьющий орудием класса, мы не продадим ни за какую деньгу». Всегда точно пригнанная, горячая, часто грубая, но всегда полная незаветренной новизны, всегда до пределов взволнованная строка, «нигде не бывшая в найме», живет в его статьях, лозунгах, шутках и поэмах.
Если он ненавидит, то уже со всего разгона. Если любит, то «душой, губами, костяком». Его любовь – это борьба за общее, «всехное» счастье. Он любит сам и любовью своей борется за силу и чистоту всех других Любовей. Для него любить – это значит работать, сражаться, вбежать во двор и, играя топором, до ночи рубить дрова, силой своей играючи.
Он хочет, «чтобы всей вселенной шла любовь». Он любит сильно и щедро. К женщинам он относится строго и чисто, с какой-то особой осторожностью, словно боится задеть, обидеть своим вечно бурным движением. Но он сердится, когда дешево и умиленно восторгаются его необыкновенностью, масштабами его фигуры. Как-то он сосет конфету в перерыве после выступления. И какая-то девица – губы бантиком, – подлетев к нему, щебечет:
– Смотрите, как смешно: Маяковский, такой большой, й вдруг сосет такую маленькую конфеточку!
– А вы что же, хотите, чтоб я, по-вашему, тарелки глотал, столы жевал?!
Он шагает по Москве, все примечая, радуясь и негодуя, дивясь и тревожась.
– Сейчас я проходил мимо почты. И там написано: «Закрыто на ремонт». Закрыто – и все. Ну что стоило приписать еще хоть три слова, руки бы у него отсохли, что ли? Что, трудно написать: «Закрыто на ремонт, но ближайшее почтовое отделение находится здесь за углом, в доме номер такой-то…» Написали равнодушно «Закрыто на ремонт», и наплевать им на человека, который, может быть, принес заказное отправить матери… Или, может, целую ночь письмо девушке сочинял… Ведь это же просто хамство. И не только хамство. Страна становится грамотной. Писать письма – это новая культурная потребность. А тут – «закрыто на ремонт»! Как говорится, мордой об дверь… Вот вы бы написали об этом, а то хуже будет – я напишу и уж так разделаю! Придется его самого закрывать на ремонт.
Он нагоняет шагающий по улице красноармейский отряд, осматривает бойцов долгим, испытующим взглядом. «Идут краснозвездцы…» Он идет теперь по самому краю тротуара, стараясь попасть в ногу военному маршу.
Красивый, сильный, глубоко дышащий, движется он по московским улицам, сердится на купола Страстного монастыря, из-за которых Пушкину плохо видно новый дом «Известий». Заходит в Зоопарк посмотреть на разных «звериков». Он любит зверей. «Я зверье люблю… Пустите к зверю в сторожа». Во всех письмах его шутливо и тепло говорится про разных «собаков и кошков».
«В Харькове заходил к Карелиным, – пишет он домой.– У них серая кошка подает лапку. Я глажу всех собаков и кошков. В Киеве в гостинице есть большая рыжая с белыми крапинками».
Он даже в телеграммах подписывается: «Щен». (От слова «щенок».)
Он идет по улице, любуется яйцеобразным матовым куполом планетария:
Останавливается, заинтересованный, у первых вышек над будущими шахтами метро:
. . .
Он наклоняется над самой скважиной, заходит за ограждение, вынимает перед милиционером свой корреспондентский билет:
– Я писатель. Газетчик. Я все должен видеть. И опять, довольный, бормочет:
– Что делается, что делается! Это же социализм! Однажды ночью в жарком споре мы проглядели время.
И, опоздав на последний сегодняшний трамвай, решили уж досидеться до первых завтрашних… Ночь