Он останавливается. Потом идет в свою комнату. Оборачивается в дверях:

– Пожалуй, самое ответственное выступление в моей жизни!

Через несколько дней я застаю его утром, еще до завтрака. Телефон звонит, но он не подходит.

– Скажите, занят. Пусть потом.

В больших мягких ночных туфлях он расхаживает по своей комнате и по столовой, отводя широкие плечи от косяков, длинными галсами лавируя между стульями. На нем легкая пижама. Она коротка и тесна ему. Он то и дело шутливо одергивает ее сзади и спереди.

– Мелкота эти шантеклеры парижские, кургузая публика, воробейчиковы масштабы! Не могут сочинить штаны подходящего калибра. Вот, привез из Парижа, а в нее ничего не влазит. Центр прикроешь – периферия открывается, на периферию натянешь – центр виден. Черт их знает, на кого шьют!;

На выдвинутой доске стола-бюро лежит его рабочий блокнот и рядом – вечная ручка. На листке знакомой лесенкой расположились недописанные строки. Это пишется стихотворение для ленинского номера «Комсомольской правды». Но сейчас он занят другим. Заложив двумя пальцами страницы, захлопнув книгу и держа ее в согнутой руке на весу, он расхаживает по комнате, вполголоса читая своего «Ленина».

Он, всегда знающий собственные стихи наизусть, помнящий сотни чужих строк и ревниво поправляющий товарища, когда тот неверно читает свое, он сейчас ходит и, как школьник перед экзаменом, еще и еще раз повторяет знакомые строки, чтобы затвердить их покрепче.

– Никогда не учил, а вот сейчас зубрю как проклятый. Волнуюсь. Хочется здорово прочесть. Ужасно хочется здорово прочесть. Почетное же ж выступление!

21 января 1930 года. Большой театр.

Кончился перерыв после официальной части торжественного траурного заседания. Сила и слава столицы, стекаясь из коридоров, занимает снова свои места.

Стихает.

Тишина из партера восходит по полукружиям ярусов. В оркестре перепиликиваются скрипки, сбегает по ступеням гаммы труба. Над рампой зажигается зарево. Занавес уходит вверх, и вышедший из-под него человек объявляет:

– Слово имеет поэт Владимир Маяковский.

Аплодисментами приветствуют сперва имя, а потом и самого поэта. Он выходит на сцену в просторном темно-сером крупного зерна костюме. Даже здесь, перед шестью ярусами гигантского зала, среди мыогоаршинных сукон, нависающих, как сталактиты, в огромном зеве сцены, он кажется таким же крупным, не поддающимся никаким уменьшениям. Сразу все чувствуют, что он пришелся тут к месту, что масштабы зала и сцены, размах ярусов, глубина потолка ему по плечу. Он выходит к самому краю сцены, может быть даже слишком к краю, и свет, идущий с ним, резко выделяет на его лице могучий рот и подбородок. Одному ему присущей повадкой, из-под неподвижных бровей, он круто обводит зал своими большими глазами, всех забирая в один горячий глазоохват. Слегка откинувшись назад, прочно утвердившись на чуть расставленных ногах, он медленно разжимает сильные губы.

– Читаю последнюю часть из моей поэмы «Владимир Ильич Ленин».

И вот, едва не колыхнув красного бархата занавесей, словно разгибает подкову зала не слыханный никогда здесь голос:

Если бывыставить в музееплачущего большевика,весь день быв музееторчали ротозеи.Еще бы —такоене увидишь и в века!

И зал замирает, предчувствуя, что сейчас будут сказаны слова ужасающей силы. Сейчас этот высокий громо-голосый человек вернет всех к боли и горю, которые еще не зажили за эти шесть лет.

Потолокна наспошел снижаться вороном.Опустили головы —еще нагни!

Люди в зале пригибают головы, на которые легла чугунная тяжесть вскрывшегося в стихах горя.

Задрожали вдруги стали чернымилюстр расплывшихся огни.

Вот эти самые люстры. Их пригасила тогда страшная весть. Здесь, в этом же самом зале, на съезде Советов прозвучали эти слова:

– Вчерав шесть часов пятьдесят минутскончался товарищ Ленин!

Тяжелый, приглушенный вздох двух тысяч людей словно распирает ребра-ярусы высокого зала.

В улицыи в переулкикатафалкомплылБольшой театр.

Все вернулось. И этот черный день, когда «стариками рассерьезничались дети и как дети плакали седобородые», и мороз того дня, и молчаливые, в дыму тяжелого дыхания очереди у Дома союзов, и бедой нависшее январское мглистое небо.

Здеськаждый каменьЛенина знаетпо топотупервыхоктябрьских атак.Здесьвсё,что каждое знамявышило,задумано ими велено им.. .Сейчаспрозвучали бслова чудотворца,чтоб нам умеретьи его разбудят —плотина улицвраспашку растворится,и с песнейна смертьринутся люди.

И столько надежды, полновесной веры в голосе Маяковского, что одновременно и в партере и во всех ярусах – легкое шевеление, словно люди, поверив в силу этой невозможной жертвы, готовы ринуться с мест. Но голос Маяковского звучит вдруг глухо и безжалостно, сойдя на низы, где уже нет ничего, кроме бездонной правды непоправимого:

Но нету чудес,и мечтать о них нечего.Есть Ленин,гроби согнутые плечи.Он был человекдо конца человечьего — несии казнисьтоской человечьей.

В Большом театре тихо так, как было тихо в Колонном зале тогда, в январские дни, шесть лет тому назад. Слышно лишь легкое сипенье прожектора, в луче которого стоит поэт.

Знаменплывущихсклоняется шелкпоследнейпочестью отданной:«Прощай же, товарищ,ты честно прошелсвой доблестный путь, благородный».

Печально и сурово произносит поэт знакомые строки этой песни, которую певал и Ленин. И кажется, что из горя нет выхода, что полукруг ярусов сейчас сомкнётся кольцом – и не выбраться, не оправиться…

Но вдруг снова крепнет, мужает, раздавая вширь стены, голос Маяковского:

Я знаю —отнынеи навсегдаво
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату