явно не был расположен терпеть лишние убытки, предоставляя своим работягам сносный кров. Каждый штюбер[1], вычитаемый из жалованья рабочих, я уверен, доставался хозяину едва ли не задарма. Квартиры, куда иногда проникали солнце и свежий воздух, сдавались еше и таким людям, как Оссель, зарабатывавшим вполне пристойные деньги, но отнюдь не считавшим себя богатеями. В доме постоянно стоял запах сырости и гниющих отбросов.
Одолев пару крутых лестниц, мы вошли в обиталище Осселя, куда я не заглядывал вот уже несколько месяцев — с тех пор, как там обосновалась упомянутая Геза. У меня создавалось впечатление, что Оссель намеренно держал меня от нее подальше, и сейчас Гезы тоже не было дома. Когда я поинтересовался у него, где Геза, Оссель уклончиво ответил, что, дескать, она вот уже несколько дней не показывалась — по его словам, ухаживала за теткой, которая занемогла.
Выставив на стол пару захватанных фаянсовых кружек, Оссель наполнил их обещанной можжевеловкой. Я же тем временем убрал покрывало с картины и прислонил ее к изъеденному жучком сундуку, на который падал свет заходящего дня, проникавший сквозь запыленное оконце.
Оссель, заметив мое недовольство, зажег керосиновую лампу.
— Ну и как? — полюбопытствовал он, дав мне обозреть полотно. — Стоящая картина? Или, может быть, даже ценная?
— Не могу сказать, — тихо произнес я и склонился над картиной, чтобы различить подпись художника. — Любопытно, — пробормотал я, — очень любопытно.
— Что такое? — Оссель, сделав внушительный глоток можжевеловки, звучно и блаженно рыгнул, после чего отер тыльной стороной ладони рот. — Ну, говори же, говори, мальчик!
— Обычно художник оставляет свою фамилию или в крайнем случае какой-то личный знак на полотне. Это объясняется профессиональной гордостью, да и коммерческими соображениями. В конце концов, любой художник заинтересован в будущих заказах. Стало быть, люди должны знать, чьей кисти тот или иной портрет либо пейзаж. Здесь же я не нахожу ничего похожего, хоть убей.
— Может, в этом случае художнику как раз нечем гордиться, — скептически заметил Оссель, опускаясь на стул, жалобно скрипнувший под его весом.
— Что-то не верится. Картина в самом деле недурна. Взгляни, как удачно выписан свет, падающий на лица детей, просто мастерски!
Оссель нагнулся над столом и, широко раскрыв глаза, взглянул на картину.
— Ну, знаешь, я бы так не сказал.
— То есть?
— Центральная фигура картины — сам красильщик. И, делая художнику заказ, он непременно должен был напомнить ему об этом. Так что уместнее было, если бы свет падал бы не на детей, а как раз на него самого. Твой художник — жалкий подмастерье. Не приходится удивляться, что и фамилии своей не накарябал.
Я метнул на Осселя полный возмущения взгляд:
— Да ты ни черта не смыслишь в живописи, Оссель. Именно этот свет и привлек мое внимание. Я считаю прием очень удачным — он заставляет сначала обратить внимание на детей. Они восхищенно смотрят на отца, и его образ от этого только выигрывает. Будь картина выписана в других красках, я без колебания приписал бы эту работу Рембрандту.
— Рембрандту? — Оссель отхлебнул можжевеловки и задумчиво почесал затылок. — Ходят слухи, что он совсем опустился. А разве он еще жив?
— Разумеется, жив. Однако последние три года дела у него ни к черту. Многие судят о его работах так же, как и ты, считая, что он не умеет писать. Но если хочешь знать, придет время, и он будет так же ценим, как Рубенс, или даже больше.
— И через тысячу лет не будет, могу спорить! — от души расхохотался Оссель. — Рембрандта в грош не ставят, как мне говорили, и вообще он уже несколько лет как обанкротился. Или, может, я ошибаюсь?
— Нет, ты не ошибаешься, он действительно остался без гроша. Даже свой особняк на Йоденбреестраат не мог содержать, так что вынужден был распродать все имущество. И перебраться в простой домик у Розенграхт.
— И все же жизнь в пусть нанятом, пусть даже маленьком, но все-таки доме ему по карману, а? — Оссель со вздохом обвел взором свои скудно обставленные покои. — Может, и мне стоило податься в художники…
— Насколько мне известно, мастер живет сейчас на наследство скончавшейся жены, он назначен управляющим наследством в пользу детей.
Оссель вновь наполнил свою кружку доверху можжевеловкой, а мою подвинул мне.
— Присядь и выпей глоточек можжевеловки, Корнелис. А то, глядишь, один всю ее вылакаю.
Я покорился.
— Рембрандту не сладко приходится, поверь, Оссель. Если принять во внимание, какой славы он достиг в свое время, он теперь просто заживо гниет.
— Ты говоришь так, будто только вчера с ним расстался.
— Вчера не вчера, но однажды мы с ним встречались. Незадолго до того, как наняться в Распхёйс, я просил его стать моим учителем.
— Твоим учителем, говоришь. Ну-ну, и что же из этого вышло?
— Да ничего путного. Он просто вышвырнул меня, да еще наорал, чтобы ноги моей в его доме не было.
Мои слова привели моего приятеля в такой восторг, что он даже поперхнулся можжевеловкой, выплюнув добрую половину на стол.
— Я-то думал, что ты художник от Бога, Корнелис. Но если ты так плох, что даже Рембрандт не пожелал с тобой связываться, то сунь лучше свои кисточки сам знаешь куда.
— Дело не в моих талантах художника, а в пороке Рембрандта под названием пьянство. Его дочь Корнелия попросила меня приглядывать за ним, чтобы он пил поменьше. И вот когда я однажды вечером попытался отобрать у него бутылку, он взбесился и выгнал меня вон.
— И правильно сделал! Его бутылка, хочет — выпьет ее, хочет — нет, и не тебе ему указывать.
— Но он уже успел опустошить целых две.
— Знаешь, после этого я готов его зауважать, — изрек Оссель, снова взявшись за кружку со спиртным.
Не желая продолжать бессмысленную дискуссию, я снова обратил взор на картину и стал рассматривать одежду детей и супруги красильщика. Мне бросилось в глаза, что на этом холсте в различных оттенках доминировала лазурь. Задний план, стена гостиной тоже были выписаны синевой, хоть и потемнее. И вообще, эта насыщенная синева, казалось, пронизывала всю картину, струилась из нее, зачаровывая зрителя.
— Не будь здесь столько лазури, я бы мог поклясться, что это Рембрандт.
— Почему? Он что, не любит синий цвет?
— Не знаю. Но за короткое время, что я общался с ним, не припомню, чтобы он обмакивал кисть в синюю краску. Он предпочитает белый цвет, черный, охряной и темно-красный.
— Может, эта картина принадлежит кому-нибудь из его учеников? — предположил Оссель.
Я невольно хлопнул себя полбу:
— Вполне может быть, ты знаешь, я как-то не подумал. Но какие ученики сейчас? Я был последним, и то исключением. Но раньше, когда его имя что-то значило, у Рембрандта от них отбоя не было.
В коридоре раздались неверные шаги, заскрежетал дверной замок. Мой приятель, внезапно сорвавшись с места, распахнул дверь настежь. Да и я поднялся из-за стола, готовый пособить Осселю расправиться с непрошеным визитером. Квартал Йордаансфиртель служил прибежищем всякой нечисти — бездомных бродяг, нищих. Именно этому району был обязан пристанищем один беглый гугенот-француз, убийца принца Оранского — может, грязные воды Принсенграхт вдруг пробудили в нем ностальгические воспоминания о былой родине. Так что здесь, в этом доме, вполне можно было рассчитывать, что к тебе ввалится какой-нибудь одурелый пьянчуга или один из тех субъектов, для которых ради пары грошей человека прикончить — все равно что муху раздавить.