Страшным рывком воздуха задуло свечи. Стекла выскочили из рам. Паникадило посыпалось.
А Семен уже вскакивал в бричку, где, обхватив пулемет окоченевшими руками, лежала Софья.
— Езжай!
— Езжаю!
Кони помчались.
С паперти вслед беглецам захлопали выстрелы. Пули пропели почти неслышно, заглушенные свистом ветра.
Бричка поравнялась с кузней. Дальше открывалась степь. И в тот же миг из-за кузни наперерез бричке ударил конный разъезд гайдамаков. Бричка стала. Семен не успел опомниться, как был повален на землю и скручен. Двое гайдамаков рубили шашками постромки. Трое — тащили с козел Миколу, который отбивался кнутом. Сомлевшая Софья неподвижно лежала поперек дороги, рядом белела в темноте упавшая с головы серпянка. Через пять минут все было кончено.
И никто не заметил Фроськи.
Как только разъезд гайдамаков ударил из-за кузни, девочка спрыгнула на ходу с брички и легла к дереву.
Трофейные кони, волоча обрубленные впопыхах постромки, прошли мимо нее. Она подобралась к одной из лошадей, схватилась за гриву, вскарабкалась, взмахнула локтями, ударила изо всех сил босыми пятками под брюхо и пропала в темноте.
Пленников отвели в село.
Глава XXIX
Суд
Страшно впасти у кайдани.
Умирать в неволi…
А на другой день, не взошло еще солнце, как за селом на шляху встала черная туча пыли. На этот раз шла не только немецкая пехота и кавалерия, — немецкая гаубичная батарея снималась с передков в полуверсте от села на кургане.
И едва только над степью брызнули первые солнечные лучи, как в хрустальном воздухе заиграл военный рожок.
Десять гаубичных выстрелов сделали немцы по селу. Пять бомб, одна в одну, легли в хозяйство Котко, подняли его на воздух и срыли с лица земли, только черная яма осталась. Другие пять бомб, одна в одну, легли в хозяйство Ивасенко, подняли его на воздух и тоже срыли с лица земли, только черная яма осталась.
И военный рожок сыграл отбой.
А возле полудня в село на двух экипажах, окруженных драгунами, въехал немецкий суд.
На открытом крыльце клембовского дома поставили стол и четыре стула. Стол покрыли привезенным с собою синим сукном и разложили карандаши и бумаги.
На стулья сели председатель военно-полевого суда обер-лейтенант фон Вирхов, докладчик — прокурор господин Беренс и защитник — агрономический офицер лейтенант Румпель.
Четвертый стул занял переводчик, чиновник министерства земледелия гетмана Скоропадского, господин Соловьев. Правая рука его висела на черной косынке. Как шафер он находился в церкви и был оцарапан при взрыве. Вследствие этого он вынимал портсигар и закуривал левой рукой.
Два свидетеля находились тут же. Раненный в голову ротмистр Клембовский лежал, забинтованный, на походной кровати. Рядом с ним стоял навытяжку прапорщик Ткаченко — целый и невредимый.
Семена Котко и Миколу Ивасенко ввели под конвоем и поставили перед судом.
— Альзо, — сказал обер-лейтенант фон Вирхов и воздушным движением посадил в глаз свое стеклышко.
— Не теряя времени, — перевел Соловьев, закуривая левой рукой.
Суд продолжался четверть часа.
— Так вот какое дело, братцы, — сказал наконец Соловьев, вставая, и приблизил к глазам лист бумаги, исписанный карандашом. — Объявляется приговор. «Крестьянин Семен Котко и крестьянин Николай Ивасенко за нападение и убийство немецкого часового — раз, за незаконное хранение оружия — два и за налет на церковь во время богослужения, при котором от взрыва ручной гранаты ранены ротмистр Клембовский и чиновник министерства земледелия Соловьев, что полностью подтверждается свидетельскими показаниями, а также признанием самих подсудимых, — германским военно-полевым судом приговариваются к смертной казни через расстрел. Приговор привести в исполнение публично через два часа. Председатель суда обер-лейтенант фон Вирхов». Все. До свиданья.
Обер-лейтенант махнул перчаткой. Семена и Миколу увели обратно в сарай.
— Ну, теперь я тебя могу спросить, — с трудом размыкая очерствевшие губы, сказал Микола, когда они остались одни и сели на солому, — у тебя ще душа в теле, чи ни?
— Моя душа уже с четырнадцатого года вышла наружу, — пытаясь улыбнуться, ответил Семен.
— А моя ще держится, — прошептал Микола и вдруг положил голову на плечо Семена. — Ой, боже ж мий, боже! Разве гадал я ще на прошлой неделе, что не минует меня сегодня германская пуля! — И он заплакал про себя, как ребенок.
— Цыц, — строго сказал Семен. — Нехай люди не чуют.
Он отвалился головой к стене сарая, раскинул по соломе ноги и, поправив за спиной связанные руки, запел вызывающе громко и вместе с тем заунывно старую украинскую песню, знакомую смолоду:
Время двигалось странно. То оно неслось с неслыханной скоростью, так, что леденело сердце, то вдруг останавливалось и повисало над головой всей своей непереносимой тяжестью. Так прошел один час, и уже второй час был на излете. Недалеко на селе проиграл военный рожок.
Загремел засов. Дверь отворилась. В гайдамацкой шапке с красным верхом вошел Ткаченко.
— Что, Котко, песни спиваешь? — сказал он, остановившись против Семена. — Торопись спивать, а то время у тебя уже мало остается.
Ничего не ответил ему на это Семен. Ткаченко прошелся перед ним туда и обратно, как перед фронтом, и снова остановился, тремя пальцами разглаживая ус.
— Не хотишь со мной разговаривать? Довольно глупо. Может быть, ты до меня что-нибудь имеешь, а я до тебя ничего не имею. Жалко мне тебя, Котко, в твой последний час.
— Пожалел волк кобылу, оставил хвост тай гриву. Не треба мне этого. Вертай назад, откуда пришел, чтоб я в свой последний час не видел твоей поганой морды.
— Опять же глупость. Дурак ты, Котко, дурак. Как был всегда дураком, так дураком и выйдешь сейчас перед пехотным взводом.
— Жалко, что руки мне теи злыдни поскручивали, — прошептал, скрипя зубами, Микола.
Но Ткаченко даже прямым взглядом его не удостоил, а лишь только покосился с усмешкой.
— И, если хочешь, Котко, я тебе могу сказать в твой последний час, — продолжал он, — в чем есть твоя деревенская дурость. Не понял ты, Котко, политики. Не сварил котелок. Залетел ты в своих думках