— Ишь, красавцы! — еще более сузив глаза, с вызовом обратился Петя к солдатам. — Видели подобных фруктов? Они думают, что это им старый режим! Гнусное казачье!
— Кадеты, корниловцы! — крикнули в толпе, но не слишком уверенно, и казачий разъезд, молчаливо миновав площадь, скрылся за углом.
Вечером в госпитале Петя уже собирался лечь в белоснежную постель, приготовленную урсулинками, предвкушая скорое возвращение домой, в Одессу, легкие, приятные сновидения, как вдруг в монастырской галерее раздались грубые звуки шагов, звон шпор, стук шашек, и Петя увидел нескольких солдат и унтер-офицеров, которые, отстранив дежурную сестру-урсулинку, шли по галерее прямо на прапорщика со злыми, решительными лицами.
— Вот этот самый и есть, — услышал Петя. Прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности, его окружили.
— Вы арестованы! — с ненавистью глядя Пете прямо в глаза, сказал толстый фельдфебель- подпрапорщик с алым атласным бантом и полной колодкой георгиевских крестов и медалей на жирном туловище, перехваченной офицерским поясом с солдатской шашкой, с офицерским темляком.
— А что я сделал? — запинаясь, спросил Бачей, причем чуть было не прибавил титулование — «господин подпрапорщик».
— Ваше оружие! — сказал, выступая из-за спины фельдфебеля, строгий артиллерийский поручик, у которого на груди тоже был алый атласный бант.
Не чувствуя за собой никакой вины, прапорщик отстегнул пистолет и кортик и подал их артиллеристу, пожав плечами и сделав ироническую улыбочку.
Но это не произвело никакого впечатления.
— Следуйте за нами!
Его провели по темному, угрожающе пустынному ночному городу с конным памятником какому-то генералу или королю, и он очутился в комнате без мебели, куда тотчас втолкнули офицерскую раскладную койку-сороконожку без подушки и одеяла, и, оставив внутри комнаты часового, захлопнули дверь, а снаружи, в коридоре, поставили другого часового.
Петя понял, что с ним происходит что-то очень нехорошее. Когда же он взглянул в окно и при свете садового фонаря увидел внизу третьего часового, его длинную тень на садовой дорожке, то растерялся. Это был не простой арест, а самый строгий, который применяется лишь тогда, когда арестованный подлежит военно-полевому суду.
Бачей, конечно, никак не мог применить к себе подобный случай, даже отдаленную возможность военно-полевого суда. Он вообще считал, что все это глупая ошибка. И все же в глубине души испытывал ужас.
— Я не понимаю, в чем дело, зачем меня сюда заперли, — несколько раз обращался он к часовому, который неподвижно стоял у двери с винтовкой у ноги и не отвечал на вопросы прапорщика.
Петя, конечно, очень хорошо знал из устава гарнизонной службы, что часовой не имеет права разговаривать с арестованным. Он также знал, что в случае побега часовой имеет право стрелять и убить. Но все это до сих пор была теория. Теперь это была практика. Попав в положение арестованного, Бачей почувствовал, как это подлинно страшно: спрашивать, и не слышать ответа, и бояться выглянуть в окно, чтобы не получить пулю в голову.
— Да нет, вы мне только скажите: в чем меня обвиняют? — почти жалобно спрашивал он часового, понимая, что ответа не может быть, а просто так, из наивного упрямства.
На столике горела свеча. Он вынул из сумки полевую книжку и на листке донесений стал писать начальнику гарнизона жалобу на самоуправство армейского комитета, требуя, чтобы ему либо немедленно предъявили обвинение, либо выпустили. Бачей требовал, чтобы часовой вызвал караульного начальника, но часовой продолжал сердито молчать.
Когда среди ночи началась смена караула и в комнату вошел новый часовой в сопровождении не только разводящего, но также почему-то караульного начальника и дежурного по гарнизону, мрачного штабс-капитана с черепом батальона смерти на рукаве, Петя подал дрожащей рукой свою бумагу, но караульный начальник даже не пожелал ее взять, а брезгливо отстранил руку.
— Не понимаю, что это происходит! — воскликнул прапорщик Бачей. — Я требую, чтобы меня наконец выслушали. Здесь явное недоразумение. Пусть меня либо немедленно освободят, либо предадут суду.
— Суду? — сказал штабс-капитан, прищурившись. — Много чести. Таких типов, как вы, расстреливают на рассвете, во дворе комендатуры. Срывают погоны и расстреливают без всякого суда.
— Но за что же? — пролепетал Бачей, чувствуя, что еще минута, и он потеряет сознание, — так все это было ужасно, непоправимо: одинокая свеча в темной пустой комнате, штыки часовых, тени на грязных стенах и в особенности ненавидящие глаза штабс-капитана и череп на рукаве его гимнастерки. — За что же? — пересохшими губами повторил прапорщик.
— За измену. За панику. За пропаганду. Мальчишка!
— Вы не имеете права. Я офицер!
— Не офицер, а большевистская сволочь!
И не успел Петя что-нибудь сказать, как штабс-капитан и все остальные, стуча сапогами, вышли из комнаты, и снова он остался наедине с молчаливым часовым и со своей громадной тенью, которая, повторяя беспорядочные движения языка свечки, колебалась на стене, доставая большой, как бы распухшей головой до середины потолка.
Теперь он уже не сомневался, что с минуты на минуту его вытащат из комнаты в сад, толкнут к стене, и он даже как бы видел перед собой эту стену с отвалившейся штукатуркой, обнажившей розовые кирпичи.
Петя несколько раз вскакивал с койки, не стесняясь часового, бегал по комнате, потом опять бросался ничком и закрывал глаза, заставляя себя заснуть. Но вместо сна он начинал летать по комнате на своей койке, как на доске качелей — вверх и вниз, и вкось, — и это летание временами погружало его в беспамятство, однако не настолько глубоко, чтобы заглушить ужасные мысли, терзавшие его мозг.
Он понимал, что приближался тот критический миг, когда должна была наконец решиться судьба революции, и жизнь отдельных людей уже не имела значения. Он чувствовал себя песчинкой в завитке взбаламученной волны, которая, сверкая на солнце, катилась к берегу, каждую минуту готовая вдребезги разбиться о скалы.
Но ведь он был не песчинка. Он был живой. В нем был заключен весь мир со всей его древней и новой историей, религией, химией, поэзией, астрономией, а главное, с той неистребимой жаждой и силой жизни, которая одна могла удержать его от бессмысленного желания в порыве отчаяния разбить окно, закричать на весь этот чужой румынский город: «Спасите меня!» — и быть убитым пулей часового.
Он провел ни с чем не сравнимую и ни на что не похожую ночь, когда вихрь разнообразных мыслей, представлений и ощущений с умоисступляющей быстротой и постоянством вращается вокруг какой-то одной неподвижной точки сознания, дошедшего до высшей степени не земной, но уже какой-то небесной ясности.
Вся душа его болела множеством различных болей, среди которых особенно мучительно ощущалась боль мысли о том, что будет с отцом, когда он узнает о гибели сына. Он жалел отца больше себя. Но он и отец в эти минуты в его сознании были как бы одним существом, странно разделенным в этом тягостном мире тюремной свечи, отраженной в черных стеклах окна. Все же перед самым рассветом, когда он так устал мучиться, что уже готов был покорно идти, когда его поведут, он на короткое время заснул без мыслей и сновидений глубочайшим сном приговоренного к казни. Он проснулся от тех звуков, которых ждал с таким ужасом всю ночь. Слышались торопливо бегущие шаги солдат, звон шпор, стук прикладов по метлахским плиткам коридора. Свеча уже догорела и потекла со стола, застыв на углу белым грибом. Но она была уже не нужна. Светало. Часовой неподвижно стоял у двери. Петя заметил, что у него встревоженное лицо. Казалось, он к чему-то прислушивается.
Откуда-то снаружи доносился беспокойно нарастающий, могучий, грозный шум громадной толпы.
Вдруг в комнату вошел штабс-капитан из батальона смерти с черепом на рукаве. При слабом свете темного утра его лицо с обострившимися чертами казалось почти зеленым. В одной руке он держал пистолет