рассмотрении оказался Виктором Гюго.
Два старичка и бойкая старушка вошли в салон и были представлены мне как товарищи Монтегюса по эстраде. Старички были куплетистами, а старушка — пианисткой, аккомпаниаторшей Монтегюса. Все трое казались чрезвычайно обрадованными и даже несколько возбужденными оттого, что после долгих лет полного забвения они вдруг вызвали в ком-то интерес. Они сразу как бы расцвели и на моих глазах из типичных обитателей богадельни со всеми своими маленькими интересами и еженедельными склоками превратились в обаятельных представителей великого эстрадного искусства, остроумных собеседников, любимцев парижской публики. В особенности суетилась старушка-аккомпаниаторша, показывая в лицах, как выходил на эстраду незабвенный Гастон, как он маршировал, исполняя свой знаменитый «Привет Семнадцатому полку», и как появлялась на сцене она в шикарном туалете от знаменитой Кутюр с улицы Шоссэ-д'Антенн, в прическе Клео-де-Меро и настоящими жемчужинами в ушах, а не в каких-нибудь клипсах. На вопрос, каков был собой Монтегюс, она сказала, что он был всегда бравый мужчина. Она вся преобразилась и даже стала стрелять глазками, как настоящая шантанная дева, но тут вмешался один из старичков — добродушный, кругленький, в полосатых, так называемых «штучных» брюках, которые обыкновенно надевали под визитку, в бархатном артистическом пиджачке, заметно побелевшем на локтях, плешивый, с красным носиком и танцующими движениями всего его толстенького тельца. Он сказал, что был большим другом Монтегюса, «моего дорогого Гастона», и они оба имели на эстраде громадный успех, хотя и выступали в разных жанрах.
— Мой дорогой друг Гастон — в жанре несколько романтическом и сентиментальном, с примесью политического перца, а я в более земном, — хе-хе-хе! — не без клубнички и без всякой политики, но это не мешало нам — мне и дорогому Гастону — быть большими друзьями.
— Вы знаете, — спросил я, — что Ленин слушал Монтегюса и что ему нравились его песенки?
— О, конечно! Это известно всему Парижу. Великий Ленин — я знаю его — основатель Советской республики. Он очень ценил талант бедного Гастона. И это не удивительно. Ведь Гастон тоже был очень левый. Настоящий красный. У него была одна революционная песенка — «Труба беды». Я вам сейчас ее спою, чтобы вы имели представление. Это против войны. Марш. Вот так.
Старичок в бархатном пиджачке сделал выход, подражая своему другу Монтегюсу, отбил ногой такт и запел дрожащим, но уверенным голоском:
Он забыл дальше текст и маршировал взад-вперед по ветхому ковру-обюссон, делая губами «раз-два, раз-два», и молодцевато, как солдат, поглядывал на портрет Гюго.
— Это был настоящий патриот! — со слезами на глазах воскликнула старушка-аккомпаниаторша, воспользовавшись паузой. — Настоящий революционер!
— Я этого совсем не нахожу, — сердито сказал другой старичок, худой, со впалыми щеками и бровями колючими, как креветки. — Может быть, сначала Гастон действительно был красным… вернее, розовым… Но очень скоро он изменил своим идеалам и сделался ренегатом. Как Клемансо, как Бриан…
— Вы не смеете так говорить о Гастоне Монтегюсе! — напыщенно произнес старичок в бархатном пиджачке, перестав маршировать. — Монтегюс был благороднейший человек, настоящий радикал, революционер!
— Он никогда не был революционером, — сердито и решительно сказал старичок с бровями как креветки. — Я повторяю, что он был ренегат, ваш Монтегюс. Я был его другом, но истина для меня дороже.
— О, не слушайте его, мосье! — закричал первый старичок, протягивая ко мне дрожащие ручки. — Монтегюс был красный.
— А я вам говорю, он был ренегат, реакционер и шовинист.
Услышав это, старушка-аккомпаниаторша всплеснула руками. Она металась между старичками- куплетистами, желая восстановить мир, но ей это не удалось, и тогда она, пожав плечами, сказала, обращаясь ко мне:
— Бог мой! В этом вся трагедия Франции. Сколько людей, столько политических врагов. Французы всегда спорят между собой на политические темы. Увы, такова бедная Франция!
— Вы мне не докажете, что Монтегюс был ренегат! — кричал первый старичок.
— Докажу! — кричал второй.
— Докажите!
— В июле четырнадцатого года социализм моего друга Гастона превратился в самый вульгарный национализм.
— Вы не смеете так говорить!
— Нет, смею, сударь, смею. В то время, когда бедный Жорес пал от руки убийцы-негодяя, Монтегюс прославлял с эстрады рабочего, уходящего на фронт, и его подругу, «небесно-голубую дочь Франции», которая остается ему верна. Монтегюс толкал народ в пекло всемирной империалистической бойни. Каждый день он печатал воинственные куплеты в газете такого же ренегата, как он сам, бывшего социалиста Гюстава Эрве. Он превратился в немцееда.
— И правильно, бошей надо уничтожать. Но тем не менее вы не докажете, что Гастон был шовинист. Докажите-ка!
— И докажу. Извольте. Вот так… Двадцать пятого августа в газете подонка Эрве с фальшивым названием «Социальная война» были напечатаны стишки нашего друга Монтегюса, которые являлись блестящей формулой — отдадим ему должное — измены социалистов пролетарскому интернационализму.
И второй старичок, брызгая слюной, запел, подражая Монтегюсу:
Что значило по-русски: «Мы поем „Марсельезу“, так как в эти ужасные дни „Интернационал“ оставлен — до окончательной победы. Его будут петь по возвращении».
— Вот что из себя представлял прославленный Монтегюс во время первой империалистической войны. Не удивительно, что буржуазия стала петь нашему бедняге Гастону дифирамбы. Он получил свои тридцать сребреников.
— Господа! Друзья мои! Не надо ссориться! — кудахтала старушка-аккомпаниаторша. — Пойдемте, мосье, — обратилась она ко мне. — Я лучше покажу вам его фотографию. Он на ней как живой.
Старички-куплетисты остыли так же быстро, как закипели, и мы все отправились в галерею, где висели портреты знаменитых французских эстрадников и среди них, конечно, громадный портрет масляными красками основателя этого дома, короля парижских шансонье, легендарного Мориса Шевалье — красавца мужчины в твердом соломенном канотье набекрень. Бросалась в глаза большая фотография под стеклом, где была снята во весь рост великая французская шансонетка Мистангет. Она стояла на заднем сиденье открытого автомобиля, одной рукой подхватив пенистый шлейф своего умопомрачительного платья из валансьенских кружев, а в другой руке держа полураскрытый кружевной зонтик чудной красоты и, вероятно, дьявольских денег. На голове Мистангет сверкало эспри из страусовых перьев, унизанных брильянтами, а ее задорное простонародное лицо, уже несколько поблекшее, но все еще неотразимо выразительное — лицо