рамочками, цитаты великих и умных, а вперемежку чьи-то мысли, зарифмованные наивно и неуклюже.

Зачем мне жить? Какое наслажденье? К чему учиться, зачем все знать? Зачем, зачем дано забвенье? Ведь все придется забывать.

Ну, ясно, это, конечно, вниз. И вдруг Даша опускается на стул с тетрадью в руках: ведь это стихи ее дочери! Как же так? Галя — вспыльчивая и резкая, новая, грубая Галя — пишет стихи, и никто не знает? Или не знают только мама и бабушка? Чужие письма и дневники читать нельзя, не положено, но это же не дневник! А чем, спрашивается, отличаются от дневника написанные для себя стихи? Тем, что не проза? Что когда-нибудь их могут отдать на прочтение всем? Но всем — значит никому, а сейчас они спрятаны на дно не случайно…

Робко кладет Даша тетрадь на место, а из души не выходят щемящие строки: 'Зачем, зачем давно забвенье? Ведь все придется забывать'.

Выросла дочь, выросла, и пришло осознание себя как особого, единственного существа в мире, чувство своей от всех отдельности. Она одна на земле, лицом к лицу с целым миром: есть мир и она, миллионы людей и Галя. Она родилась и живет, проживет жизнь, пройдет по земле, сколько ей отпущено, и умрет. Вот что потрясает, останавливает дыхание, когда тебе шестнадцать, Даша по себе помнит отчетливо. Да что там помнит! Страх, переживаемый Галей, пришедший на смену ее недавней резкости, затопил Дашу мгновенно, потому что она была матерью, навсегда соединенной с дочкой какими-то тайными токами. В разные периоды жизни Даша играла разные роли: была холодной, а потому всегда виноватой женой, пылкой возлюбленной (там, в Прибалтике), забывала вроде о Гале, жила своей жизнью. Но если Галя заболевала, если ей становилось плохо, все исчезало, мерк белый свет, оставалось одно-единственное, материнское. Ничего тогда, никого не надо, только пусть не страдает дочь! А сейчас… И отца нет, и мать влюбилась, как двадцатилетняя.

Даша сидела и мучилась. Раньше, вечерами, забравшись с ногами вдвоем на диван, они болтали о том о сем, и вдруг — о серьезном. Даже когда Даша работала, запершись в своей комнате, все равно она была рядом с дочерью, даже экспедиции уносили и приносили ее обратно. А теперь Даши просто нет дома, она у Андрея, прикрывается, как щитом, ни в чем не повинной Светой. Как же она пропустила одиночество дочери, не уловила момента, когда после недавнего отчуждения снова стала нужна ей?

— Мама, — звонит на кафедру Галя, — ты опять придешь поздно? — Голос такой печальный, обиженный.

— А что, детка? Ты же с бабушкой! Что-нибудь случилось?

— Нет, мамочка, ничего. — И Галя вешает трубку.

…Все перепуталось в наше время — интересное, быстрое, молодое. Раньше, лет тридцать назад, когда подрастала дочь, мама ее была уже вроде как старой. Женщины в сорок лет ходили в темных, с прямыми плечами костюмах, яркая помада и та казалась почти неприличной. Сейчас женщина будто и не стареет, и дела у нее свои, и друзья, и любовь для нее не заказана. Нисколько же мы счастливее наших мам!

В Дашином возрасте Екатерина Ивановна считалась уже пожилой, на вечерах чинно сидела у стеночки, хотя так хотелось потанцевать, а потом и не хотелось уже, потому что, опять же, — старая. Да и вечера были какими-то невеселыми: с обстоятельными докладами, серьезными академическими концертами, будто грех веселиться в свой торжественный день, будто есть в веселье что-то, этот день снижающее. Изнурительные, до позднего вечера сидения на работе — в Кремле, в кабинете вождя, видите ли, горит свет, — долгие собрания с одинаковыми, тоже долгими речами, бесконечные ссылки во всем и всегда на Сталина, Сталина, Сталина, даже дети хором кричали: 'Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!' Как же тут не согнуться, не постареть до поры, не растерять ощущение жизни, ее вечную новизну?

Радость в те суровые времена душилась в зародыше: на каждый праздник — по траурной дате. Почему-то всенародно отмечались не первая русская революция, а Кровавое воскресенье, да еще со всеми подробностями, угнетающими душу деталями, не день рождения Ленина, а день его смерти — звучали и звучали по радио, надрывая сердце, траурные мелодии. Только в пятидесятых было принято специальное постановление: праздновать двадцать второе апреля как день создания вечно живого учения — и тем отдавать дань памяти Ленину.

Война отняла у сотен женщин мужей, девушки, не успевшие к сорок первому создать семью, так и остались без пары — к сорок пятому подросло новое поколение невест, диспропорция мужчин и женщин оказалась огромной, трагической. Но все равно: любые отношения вне брака считались неприличными и осуждались безжалостно. Порядочная женщина должна жить одна — работать и растить детей, если ей повезло и есть дети, — так предлагалось. Не все, конечно, принимали эту, противную природе, схему, но в таком случае вступало в свои права общественное мнение. Радостная? Счастливая? Как-то устроившая свою личную жизнь? Не дай бог кокетливая? Значит, пуста, легкомысленна, чуть ли не опасна для общества, устремленного к великим свершениям. Любовь, загнанная на задворки массового сознания, — может, потому, что неизменно освобождает личность? — мужественно противостояла жестокости и фарисейству, но и она уже уставала.

Вот и жили без мужчин одинокие женщины, стиснув зубы, тоскливо дожидаясь старости, торопя ее, чтоб не мучиться, раздраженно воспитывая детей, а потом расплачиваясь за высокую мораль тяжелейшими нервными срывами. Нет, все-таки нам повезло…

Даша встает, машинально продолжает уборку. Летят в ведро старые ручки, газетные вырезки — сплошь шестнадцатая полоса 'Литературки', — дряхлые карты древнего мира, самодельные словарики английских слов, со старанием начатые и через месяц брошенные. Но все делается машинально, все мысли о тетради в дальнем углу среднего ящика.

С трудом дожидается она дочери. Рабочие планы на сегодняшний вечер зачеркнуты, продумана только завтрашняя лекция, остальное все передвинуто. И вот вечерний, вдвоем, разговор. Галя притащила подушку, пристроилась под бочок к маме. Они лежат, накрыв ноги пледом, и философствуют — о литературе и музыке, об искусстве. Даша осторожно приближается к тому, что тревожит: рассказывает о поздней, тяжелой любви Тютчева.

— Знаешь, как бывает, мучают как раз тех, кого любят, мучают их и страдают сами. У него даже стихи есть такие: 'Ах, как убийственно мы любим…' Тютчев выстрадал эти слова: замучил ведь и себя, и любимую женщину. И смерти ее себе не простил, не успокоился до конца своих дней — метался по свету и горевал, горевал… И все-таки любовь, чунечка, великое благо…

'Чунечка', их семейное слово — от 'дочунечка', сочинил, как ни странно, Вадим, когда Галя была еще маленькой.

'Чунечка' теснее прижимается к маме.

— А страдания?

— Да, страданий много, — задумчиво соглашается Даша. — Но без любви годы летят незаметно и стерто, потому что нет сильных чувств. Год любви — как еще одна, подаренная тебе жизнь. Любовь, Галча, расширяет пространство, делает человека мудрее и глубже, заставляет забыть о смерти.

Галя молчит, слушает, тепло и чисто дышит матери в щеку. Даша не видит ее лица, терпеливо ждет, дожидается: Галя поднимается на локте, в глазах вопрос и надежда.

— А у меня почему не так? — шепчет она испуганно. — Мне просто очень грустно. И ничего не расширилось, никакой там мудрости… Зачем, мама, жить, когда все равно умрешь? Зачем, например, учиться? Ведь все исчезнет…

Вот оно — тоска человека, впервые осознавшего себя; смертным. Даша хорошо помнит, что чувствовала она в юности.

Ох, как она страдала тогда! Мысль о смерти стала вдруг неотступной, испепеляющей, все собой

Вы читаете Пересечение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату