Кончив протирать очки, он не надел их, а сложил и опустил в карман. Оба выжидающе смотрели друг на друга. Спохватившись, историк представился.
— Осталось два класса, — объяснил директор, — и то не полные. Очень сожалею, господин Шихов, но…
Пауза казалась вполне подходящей для того, чтобы откланяться и выйти из этого каменного холода в живой, уличный. Он приготовился надеть шляпу, когда директор спросил, все еще держа в руке записку:
— Я не знал, что у господина Гортынского есть родные. Это ваш брат?
«Разве что по несчастью», — чуть не сказал Андрей Ильич, и вдруг его охватил такой мучительный стыд, что даже галстук внезапно стал тесным. Сравнил! Хорошо, хоть не вслух.
— Сосед, — историк опустил на секунду взгляд — ровно столько и понадобилось, чтобы не выговаривать слово «был», — и в Русской гимназии мы вместе преподавали.
Из-за окна донесся бой часов: полдень. Каждая школа занималась от этого звука громким шумом, как бикфордов шнур — пламенем; здесь тишина осталась почти не потревоженной.
— А я решил, что вы за роялем приехали, — директор рассеянно потер лоб, — простите, бога ради. Все немецкие гимназии закрылись, наша последняя в городе.
«Да и той уж нет», — подумал учитель. Директор продолжал:
— Вы уже не успеете научить их истории, — он кивнул в сторону двери, — поздно. Наши дети уезжают в Германию, чтобы делать историю, вот как… А здесь останется мерзость запустения. — И добавил вполголоса по-немецки: —
Он не договорил, потому что в дверь постучали, и в комнату настороженно заглянул, а потом вошел озабоченный человек в щегольском пальто и модной шляпе:
— Извиняюсь, я в отношении рояля…
Историк торопливо попрощался.
Тот же путь, только в обратном направлении: коридор, лестница, вестибюль. На улице и вправду показалось теплее, чем в этой пустой ненастоящей Германии. Впрочем, в настоящей ему бывать не приходилось.
— Господин Шихов, подождите!..
Директор догнал его почти на углу.
— Вот… Французский лицей знаете? Там инспектор — очень отзывчивый человек, — он протянул наполовину сложенный листок и быстро пошел обратно, не слыша и не слушая растерянных слов благодарности.
Как он сказал, тот модник?
Так, чередуя приятные воспоминания с неопределенными сомнениями, он оказался перед входом в лицей. В углах серой гранитной лестницы валялись опаленные осенью листья, как будто нерадивая хозяйка замела их небрежно — да так и оставила.
…Меньше чем через час он спускался по этим же ступеням штатным преподавателем истории
Так захлестнуло внутреннее ликование, что… забыл, забыл про Асеньку!.. Более того: когда мысль о ней вернулась, она уже была пропущена через разговор со старшей дочкой, как через фильтр, от которого изнурительная боль притупилась, осела на дно, и самое главное теперь — не всколыхнуть. Что означало не думать о плохом, не рисовать всякие ужасы, а терпеливо ждать письма. Когда боишься пролить обыкновенные чернила, то чернильница наверняка перевернется; а море — не чернильница. Значит, надо верить этому Эгилу, кто бы он ни был. Хорошее скандинавское имя. Швед? Норвежец?
Дверь немецкой гимназии оказалась запертой. За толстым стеклом ничего нельзя было разглядеть, кроме алого кленового листка, который как-то умудрился приклеиться с внутренней стороны и теперь мечтал вырваться из мерзости запустения.
Медленно и неохотно, как сытый удав, полз страшный год. Многие участники праздничной демонстрации 7 ноября вышли одетыми по-зимнему. От холодного пронзительного ветра с реки мерзли и немели до бесчувствия руки, несущие знамена, портреты и транспаранты. Порывы ветра, несмотря на усилия демонстрантов, иногда клонили портреты вниз, прямо на кепки впереди идущих, или, наоборот, запрокидывали кверху, и они высматривали просветы в тучах, но высмотреть ничего не успевали, потому что им тут же возвращали исходное положение, и они опять плыли, глядя вперед, усатые и безусые, с прищурами и в очках — в зависимости от того, как легче было увидеть будущее всего человечества. Играл духовой оркестр, но ветер, которому прискучила возня с фанерными портретами, хватал бравурные звуки в охапку и уносил их в сторону, чему тайком радовался молоденький оркестрант, снимал мундштук и переворачивал свой сверкающий тромбон; скудная прозрачная струйка — недоигранная мелодия — сбегала на булыжник. Так же безжалостно уносил ветер и пылкие слова ораторов — туда, в сторону Старого Города, где они терялись в узких улочках, мерзли, плутали — и вернулись только к вечеру, чтобы отогреться и зазвучать вновь на торжественных заседаниях в честь годовщины октября.
За «товарищем артисткой» прислали машину. Роберт, молчаливый более обычного, проводил жену до артистической и подхватил на руки меховое манто. У зеркала в большой вазе стоял букет пунцовых роз. Вопреки царящей вокруг праздничной
Отгремели трескучие речи, оттрещали громкие аплодисменты. Кончился праздничный концерт с неизбежным хоровым пеньем, национальными костюмами и танцами с венками. После перерыва слово взял оркестр — нет, не духовой, а джаз-банд, и начался бал. Закружились в вальсе офицеры в парадных мундирах, чинно обнимая жен, а жены ревниво поглядывали искоса друг на друга, сравнивая наряды и прически.
Однако вальс — это только начало бала, разбег, прелюдия. Наконец, взмыло — взныло — долгожданное танго.
— Разрешите вас пригласить?
Леонелла сделала шаг вперед, едва не задев плечо какого-то майора, которого успел опередить следователь Громов. Опередил и на следующий танец, и еще несколько раз подряд, а когда объявили дамский, он сумасшедшим усилием воли заставил себя не смотреть в ее сторону. Посмотрев, увидел ее с мужем. Сам он выглядел настолько отстраненным, что ни одна дама пригласить его не отважилась.
Потом заиграли какой-то хитренький фокстрот, и Громов, злясь непонятно на кого, пробежал этим дурацким фокстротом с первой же дамой, попавшей в поле зрения, запомнив только золотой медальон на цепочке, приклеенный к влажной полной шее.