Старый Шихов нарочно не обсуждал судьбу несчастного доцента. Кто-то на кафедре тихо, но метко заметил, что немцам после войны так же трудно уцелеть, как евреям во время войны. Хотя биолог был немцем только наполовину, работы он лишился сразу и полностью, а что его ждало в дальнейшем, можно было только гадать. Главное — не быть на виду; авось гроза пройдет стороной.

Так Андрей Ильич Шихов отбыл из родного города на север, в соседнюю братскую советскую республику. С памятного сорокового года отношение к внезапно обрушившимся русским не только не поменялось, но стало более враждебным, и только вежливость викингов, помноженная на северное хладнокровие, помогала его скрыть. Опять же отношение отношением, а против власти не попрешь — школьники обязаны учить русский язык, русскую литературу и русскую историю, при том, что преподавателей наперечет; вот и крутись, викинг… Шихов — человек солидный, а главное, почти свой, ибо хоть русский, но не российский; и то слава богу!

Деревня не деревня, город не город, а — городок. Маленький, самодостаточный и потому скучноватый. Существовала здесь и русская старообрядческая община — крохотная, но сплоченная. Главному наставнику этой общины Андрей и передал письмо от отца Артемия, а через неделю вошел в класс настоящей семилетней школы. Вошел не «пятой колонной», а штатным учителем истории, и долго еще дивился особенности маленьких городков, где церковь не так категорически отделена от государства. Переписка старовера отца Георгия с православным отцом Артемием резко оживилась, в то время как отец Артемий зачастил к профессору ботаники, и следствием этого полудетективного сюжета явились сургучные печати на дверях бывшей шиховской квартиры.

Свято место пусто не бывает, а хорошая квартира тем более. Что вскоре и подтвердилось. Если бы фамилия нового жильца появилась на доске, она выглядела бы весьма экзотично, хотя внешне Акрам Нурбердыев ничего особенного из себя не представлял: крепкий невысокий мужчина лет тридцати, с круглым доброжелательным лицом и ямочкой на подбородке. Одевался, при таком имени, совершенно по- европейски, потому что приехал на постоянное жительство, а не на фестиваль дружбы народов. С ним была жена Галия, тут же для удобства окружающих переименованная просто в Галю. Она очень мило улыбалась, и от улыбки широкие скулы плоского лица приподнимались, наполовину скрывая черные блестящие глаза. Галия была «в интересном положении», как изысканно выразилась Серафима Степановна, никогда в таком положении не пребывавшая. Беременность нимало не портила милое лицо Галии, только походка с течением времени становилась все более неуклюжей и косолапой.

Акрам, потомственный скорняк, работал начальником цеха на меховой фабрике. Он страдал душой и мрачнел от безграмотного обращения с нежными каракулевыми шкурками, обозначенного умным словом «технология». Выходя с фабрики, вдыхал полной грудью и торопился домой, по дороге примеряя имя будущему сыну. Рафик? Нет; лучше Тимур. Или Карим — «великодушный». Очень хорошее имя для первого сына…

Откуда они появились в западном портовом городе, никто толком не знал. Шофер Кеша называл эту пару чучмеками — за глаза, конечно, хоть и беззлобно. Слово было емкое и в равной степени могло обозначать как выходцев из Сибири и Средней Азии, так и поголовно всех жителей Кавказа: широка страна моя родная!

Старый Шульц получил двадцать пять лет лишения свободы. Повернись судьба иначе, мог получить всего девять, только не лет, а граммов свинца, однако в мае 47-го смертную казнь заменили двадцатипятилетним сроком, что позволяло Шульцу выйти из лагеря в восемьдесят девять лет.

По сравнению с двадцатипятилетним сроком конфискация имущества представлялась сущей безделицей: кому и зачем понадобится имущество через двадцать пять лет? Нагим пришел человек в этот мир, нагим уходит… К тому же следователь Панченко обнаружил досадную оплошность: во время ареста обыск был сделан поспешно, а потому небрежно, и не были опечатаны двери, поскольку в одной квартире с осужденным проживал гражданин Бергман — тот настырный свидетель, которого Панченко охотно посадил бы рядом с Шульцем за одну только настырность. Неприятность заключалась в том, что прописан он был на общую площадь, и никак иначе дело обстоять не могло, поскольку все три комнаты располагались одна за другой, то есть две из них являлись проходными, что исключало раздел.

Бергман только сейчас узнал об этих нюансах и о том, что остался единственным жильцом уютной, обжитой и давно привычной квартиры. Конечно, сюда приходили — еще при Шульце — люди из домоуправления и уходили, узнав про дочку в санатории и жену, поехавшую ее «проведать», как выразился хозяин, что полностью соответствовало истине, датированной апрелем 40-го. Усталая управдомша не стала расспрашивать, в каком санатории: дело деликатное, а Швейцария в любом случае не пришла бы ей в голову: на работе разрываешься, потому как печников нет, водопроводчиков нет, маляры пьют день- деньской, и нет им дела до жильцов, точно ей одной больше всех надо, а ей надо троих детей поднять — спасибо, старшего удалось в ремесленное определить, хорошо бы и малого туда через годик, да за дочкой нужен глаз да глаз, а то мать из дому — она к подругам, долго ль до греха…

Конфискация, таким образом, прошла с запозданием, и Макс успел собрать старые немецкие журналы, блокноты с выцветшими обложками, заполненные четким, совсем не докторским почерком, и письма из Европы, которые Шульц хранил в огромном, как скрижаль, медицинском атласе. Атлас не был изъят, по- видимому, из-за неподъемного веса. В результате получилась внушительная стопка. Поколебавшись, Бергман вернул журналы на полку шкафа, предварительно перетряхнув каждый в отдельности. Пусть забирают, если кого-то интересует внутриполостная хирургия.

Теперь стопка уместилась в докторском саквояже. А дальше что? Дождаться следующего обыска и уверять, что все это принадлежит ему? Достал папиросы, закурил. Взгляд упал на газету: «СТРОИТЕЛЬСТВО ПАРКА КУЛЬТУРЫ И ОТДЫХА В ЛЕСОПАРКЕ».

В Лесопарк (бывший Кайзервальд), больше некуда. Если только не появились хозяева, старые или новые. Или зарыть в дюнах около озера.

В полупустом трамвае человек с медицинским саквояжем ни у кого не вызвал подозрений. Знакомый проспект, усеянный желтыми листьями, был почти безлюден. Вот и знакомый поворот; под ногами шуршит и пружинит гравий. Макс остановился поодаль от калитки, так что особняк был хорошо виден, а его самого скрывали высокие кусты, и почувствовал — быстрее, чем убедился — что дом пуст. Позвонил в дверь; не дождавшись ответа, вытащил из кармана плаща ключ.

Внутри стоял неподвижный полумрак. Было очевидно, что после его ухода никто здесь не появлялся.

Ключ в двери чердака торчал, как он его оставил, и внутри все было по-прежнему. Промелькнула малодушная мысль: а не проще ли сжечь эту стопку бумаг — Старый Шульц наверняка его поймет? Мелькнула и пропала. Можно уничтожить приметы своей жизни, но не чужой, даже если Шульцу не суждено никогда перечитать эти письма. Что там в блокнотах, дневники?.. За двадцать пять лет кто-то не выдержит — или султан, или ишак, как говорят на востоке.

Он огляделся. Если нагрянут хозяева, на чердак заглянут не сразу. Бергман достал приготовленный шпагат и перевязал крест-накрест всю пачку. Затем приподнял кресло с распоротым брюхом и торчащей пружиной, потеснил расползающиеся стопки каких-то старых газет и альманахов, пристроив шульцевский архив среди них, и опустил кресло. Посыпалась какая-то труха, и поднялось облако пыли. Макс не стал ждать, пока осядет потревоженный прах, подхватил невесомый саквояж и вышел. Запер чердак. Поколебавшись, опустил ключ во внутренний карман: пустяковая, но отсрочка.

Зачем люди, думал он по пути назад, хранят отжившие, искалеченные вещи, собственно, не вещи давно, а их полуразложившиеся трупы? В сорок первом году кресло выглядело не намного лучше, чем сейчас. Оленья морда с рогами так же лежала на диване, уставив в потолок тусклые от пыли стеклянные глаза. А книги в твердых, покрытых какими-то струпьями, переплетах, а газеты эти, а старые ботинки, запорошенные многолетней пылью? Все эти бывшие вещи похоронены на чердаке задолго до войны! Отчего не выбросили, не сожгли?..

Врачу, исцелися сам: все сжег, а самое бесполезное — старую, ободранную игрушку — сохранил! Сорок три года — почтенный возраст для игрушечного медвежонка, единственного свидетеля всей его жизни, с трехлетнего возраста.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату