А потом бабушка стала хворать, и гулять они больше не ходили. Она лежала на кровати и тоненьким голосом звала: «Матреша! А Матреша!..» Матреша — это мамынька. Дома никого не было; Ирочка подбегала: «Я тут, бабушка!» Но бабушка не слышала и продолжала звать так же тоненько: «Матреша! Дай руку, Матреша», — и девочка брала ее за руку, легкую и плоскую, будто вовсе не бабушкина. «Матреша, — просила бабушка, — ты ребенка кормила?» Ира держала руку, а бабушка все говорила, что ребенку исть надо…
Ростовская бабка была совсем другая. Обладала умением делать все, даже самую постылую работу, быстро и без лишних слов. Ее лаконичности могли бы позавидовать жители Спарты… Как-то дед предупредил уходя: «Ленушка, тут если Аким без меня придет за багром, то скажи, что багор-то в сарае; брать пускай берет, а потом занесет в сарай». Бабка месила тесто. Аккуратно обтряхнула муку с маленьких крепких рук, накрыла макитру полотенцем и откликнулась: «Уже», что в переводе с ее спартанского языка означало: заходил Аким, брал твой багор, а потом принес обратно и оставил в сарае; а то куда же, в дом, что ли, его тащить?.. Все это было сказано в одном слове «уже».
О том, что бабка — цыганка, Ира знала от мамыньки и от отца. Одна высказывалась по этому поводу свысока и немного обиженно; другой горделиво и с непременным подкручиванием усов. Сама Ирочка долго не решалась спросить, как это — цыганка, хотя было очень интересно; а потом радовалась, что не спросила. Было приятно, когда бабка коротко хвалила ее или просто одобрительно кивала, а уж как не любила пустых разговоров!.. Да и ничего диковинного или сугубо цыганского в ней не было; разве можно на Дону кого-то удивить черными волосами или смуглостью? Правда, на фоне статных, высоких казачек бабка выделялась мелким, почти хрупким сложением да легкой, удивительно быстрой походкой, точно ветру всегда с нею было по пути. Речь? — Она говорила так мало, что не все успевали заметить акцент, тем более что и дед охотно вставлял в речь польские слова.
Только однажды Ира застала бабку праздной. Она раскладывала карты на пустом столе, внимательно всматриваясь, как они послушно вылетают из ее смуглых рук и ложатся плоскими гирляндами на гладкой столешнице. Замирала на минуту, потом быстро вытягивала руку и убирала часть карт, словно стирала их со стола; снова метала. Увидев вошедшую внучку, улыбнулась; сделала одно неуловимое движение — и смела все карты разом, спрятала.
У кухарки пансиона, где жила Ирочка, тоже были карты. Она раскладывала их на столе, поплевывая на пальцы, будто деньги пересчитывала, а напротив сидела дочка сторожа, солдатка, и смотрела испуганно и выжидательно то на карты, то на гадалку.
Услышав, бабка нахмурилась и отозвалась, по своему обычаю, кратко: «То бздуры», что по-русски означало, конечно, «вздор», но польское словечко было уместней. А спустя какое-то время Ирочка не удержалась и попросила: «Погадай мне?..» Цыганка отшатнулась, и в ее спокойном, уверенном лице появилось что-то беспомощное и непривычное: страх. Она решительно покачала головой: нет. Да могла бы и не говорить. То смятение передалось внучке сразу и на всю жизнь: страх перед картами, скрывающими какое-то знание, которое пугает причастных.
…Ничего этого Коля не знал, а она не умела — или не хотела? — рассказать. Не то что бы у них были секреты друг от друга, а просто каждый принес в их общую жизнь небольшую котомку, где хранились неведомые друг другу переживания, имена, события, значимость коих давно была утрачена, а само содержимое готово было и вовсе кануть в Лету, от чего котомка съежилась бы и стала совсем незаметной. Вместе с тем что-то, наверное, хранилось там и важное, что не позволяло забыть о себе.
…И та, с руками в серебре, знала, что Ира боится карт; по руке гадала.
Да только способ гадания не имеет значения: и темный дельфийский оракул, и древнерусский кудесник, и цыганка в клетчатой, явно с чужого плеча, шали — все они вещали правду.
В самом начале войны Коля перестал быть «наполовину живым, наполовину мертвым», ибо погиб в немецком концлагере, а она, в свои сорок лет, осталась вдовой.
«Брата потеряешь», — посулила цыганка на прощание.
Андрюша не вернулся с войны.
Все трое братьев ушли воевать одновременно, уехали в одном из тех рыжих пропыленных эшелонов, которые уносили мужчин в прорву под названием «война». Потом, когда она уже шла к концу, вернулся старший — тот самый, что так изумил когда-то пятилетнюю Ирочку своим неожиданным появлением в доме и в ее жизни. В мае 45-го триумфально шагнул в дверь младший, танкист, но встретила его только мать, потому что Ира с детьми еще не вернулась из эвакуации.
Средний брат, Андрей, не пришел ни раньше, ни потом. Не пришел совсем — ни на костылях, ни с пустым рукавом гимнастерки, заправленным под ремень, ни даже обезноженным обрубком, каких немало вернулось тогда.
Не вернулся тот, кто был ей ближе всех.
Наверное, существуют семьи, где все относятся друг к другу одинаково, но вообразить себе такое было так же невозможно, как разломать хлеб на несколько абсолютно равных частей: чей-то ломоть непременно окажется больше, зато тот, что поменьше, будет с аппетитной корочкой, а кому-то достанется вожделенная горбушка…
На радость мамыньке целым и невредимым пришел с войны ее баловень — Симочка. Из дочерей Матрена всегда явно предпочитала Тоню, в то время как Ира была любимицей отца. Можно быть уверенным, что, если бы все пятеро родились одновременно, то и тогда отношение родителей к ним было бы разным. История Исава и Иакова всегда находится на расстоянии вытянутой руки, а еще прежде — история Каина и Авеля, и если Господь слеп в своем предпочтении, то какие основания требовать его от Ревекки, земной женщины? И не от избранности ли Авеля родился культ младшего в семье? Справедливости ради нужно заметить, что Бог поставил Ревекку перед труднейшим выбором одного из равных — близнеца из близнецов. Однако ни Ревекка, ни Матрена не терзались, кому из детей достанется больше любви: это — все тот же ломоть хлеба, и даже в голодное время мать накормит всех. Каин и Авель, Исав и Иаков, Лея и Рахиль… То, что мать и отец по-разному любят своих детей, не феномен, а самое естественное явление на свете: тяга к себе подобному, узнавание себя — в жестах, голосе, пристрастиях. Иллюзия, что время задумается на бегу и помедлит. Иногда мы узнаем в детях не себя, а друг друга: ты так же упрям, как твой отец, — и в голосе досада и гордость одновременно.
Старшая сестра, Ира была бесспорным авторитетом для всех братьев, а если кто-то и пререкался иногда, то разве что Симочка, и не оттого, что она была не права, а от собственной задиристости и своего особого положения младшего и любимца. Да и можно ли было относиться иначе к сестре, остававшейся дома с младшими на целый долгий вечер, когда одуревшая от детского плача, бесконечных стирок, запаха молока и неведомых детям бабьих недомоганий мамынька вдруг надевала платок понарядней и, требовательно оглядев себя в зеркале, уходила с отцом в трактир? Это обычно происходило, когда он сдавал крупный заказ, и бдительная Матрена старалась не пропустить такой день ни за какие коврижки: зазевайся она, и муж учинит кутеж такого размаха, что небу жарко станет. Ладно, рабочих угостит; а сколько прихлебателей да шаромыжников вокруг соберет! Известно: лакомый мошны не завязывает. Другое дело, когда шли «отмечать» вдвоем, чинно-благородно. Рабочие поздравляли и торопились уйти, а Матрена, в радостно-приподнятом настроении, вряд ли замечала в муже некоторое замешательство, старательно маскируемое непонятно откуда взявшейся суетливостью.
Все, что делали мать с отцом, сомнению не подвергалось. Семилетней Ирочке в голову не пришло бы обидеться или отказаться присмотреть за братьями, которым в общей сложности было три года. Как и Матрене не приходило в голову бояться за троих несмышленышей, оставляемых без присмотра, при всем том, что не было телефона ни в домике на Калужской улице, ни в трактире, где бы он ни находился; Матрена и не знала о такой диковине. Да кто в то время — двадцатый век разменивал свой первый десяток — полагался на телефон?
Полагались главным образом на Божью волю.
Матрена, уповая на Божью волю, вполне надеялась на дочку.
А ведь было чего бояться! Разве мало домов горело на Московском форштадте, почти сплошь