не подозревая, своей юношеской серьезностью, которая и была особенно забавна. А Коля — нет. Он сам признавался с сожалением, что не умеет шутить. И смеялся нечасто, только улыбался задумчиво.
Она любила его улыбку.
Волосы у внучки отросли. Седину она не закрашивала, отмахиваясь от советов подруг: лень, возни много. «Возни» и вправду хватало: дети, работа, дом… Бабушка по-прежнему жила «на бивуаке», то есть проделывала сложные челночные рейсы между обоими домами и базаром, стараясь избегать магазинных очередей. Поездки становились все труднее: не было сил.
Весной, говорила она себе, весной будет лучше. Однако весна затянулась, тротуары были скользкими и потому страшными, как никогда раньше, ибо глаза не различали, где обрывается асфальт, и нога вдруг оставалась без точки опоры, в которой нуждается даже время, что ж говорить о бренном человеческом теле. Все было серым, небо сливалось с туманом, а туман сгущался в сумерки. От промозглой сырости разбухали оконные рамы, двери открывались неохотно, будто ждали чаевых. Лелька на нее сердилась и кричала: «Зачем ты ходишь одна, я же сказала, что встречу!» Потом виновато садилась рядом и молчала, только целовала бабушкины руки. Ты будто не внучка, а кавалер какой, смеялась Ирина, хотя так уже давно сложилось, а смеялась, чтобы отогнать тревогу: у Лельки под глазами снова появились темные круги, а на столе — таблетки в крохотных желтых картонных пенальчиках. Она вытряхивала сразу по две и запивала водой. Пенталгин какой-то, вроде того, где гонка вооружений. Раньше люди ничего от головы, кроме пирамидона и цитрамона, не знали, а теперь тьма-тьмущая лекарств, а Лельке худо, хоть она твердит одно и то же: «Ничего страшного, пройдет. В общем-то, мне намного лучше. Ты, главное, не переживай».
Я только и делаю, что переживаю, горько думала Ирина. Почти всех пережила, один младший брат остался.
Симочка жил не то чтобы далеко от нее, но в стороне. После того, как Ванда уехала в Польшу, он совсем отстранился, не приходил и не звонил. Впрочем, он давно уже появлялся только у Тони. После ее похорон так и не виделись, хоть скоро год будет. А недавно Милочка обронила: «Дядя Сеня, кажется, приболел».
Нет, дернулось и замерло в груди, нет! Не может быть, чтобы Сенька… он самый младший. Поставила стакан с чаем, чтобы не расплескать, а невестка, не отрываясь от вязания, спросила: «Сколько ему уже?»
— Семьдесят четыре будет, — ответила бабушка, тщетно стараясь заглушить смятение в душе, но не выдержала, — а что с ним?
Милочка не знала — или делала вид, что не знает, и вывязывала ряд за рядом, внимательно глядя на мелькающие спицы. Берите печенье, бабушка.
«Ты позвони мне, когда узнаешь про Симочку», — попросила у сына, провожавшего ее на трамвай. По дороге и после, уже дома, убеждала сама себя, что ничего опасного у брата нет и быть не может, ведь он младший! В танке горел — и то остался невредимый, так сейчас-то что?!
…Левочка позвонил через неделю. Спросил, пойдет ли на похороны — погода, мол, тяжелая для сердечников; может, не стоит?..
Погода? — Не тяжелее, чем похороны брата.
Достала из шкафа большой черный платок, мамин еще, полностью покрывающий плечи, и встретила сына без слез.
Похороны были короткие и малолюдные. Яму быстро засыпали мокрым, как и всё вокруг, песком, и вскоре рядом с Мотиным надгробием вырос свежий холм: все, что осталось от брата. Могильщики сноровисто, почти весело, обхлопали лопатами горку песка, разровняли лишнюю землю и теперь с преувеличенной медлительностью отряхивали руки — ждали. Старший сын, похожий на отца крупным лбом и упрямым подбородком, но с тонкими, как у Ванды, чертами лица, рассчитался с работягами и пригласил родных «помянуть, выпить за упокой». Ирина отказалась, сославшись на пост, перекрестила могилу и пошла к выходу. Лева догнал: «Я провожу».
Они шли, почти не разговаривая, и молчание не напрягало ни мать, ни сына: оба не отличались разговорчивостью.
— Тайка была; ты видел? — спросила наконец Ирина, переводя дыхание между толчками сердца.
— Видел.
— Он… как Тоня?
— Нет, — Лева курил в сторону, но дым не улетал, а лениво висел рядом, у него за плечом, — у тети Тони рак был. А у дяди Сени цирроз.
— Что это — цирроз?
— Ну… с печенью что-то, когда отказывает. От водки.
— И ничего сделать нельзя было?
— Да пробовали; разрезали — и зашили. Сказали: поздно.
— До Пасхи не дожил, — одной рукой крепко держалась за сына, другой поправила платок, — жалко.
— А когда Пасха? — спросил не потому, что интересовался — интерес давно угас, — а чтобы сделать матери приятное, и она с готовностью ответила:
— Девятнадцатого апреля. Хоть бы уж скорее тепло стало!
— Скоро, — обещал сын и добавил: — Леле привет!
Вот и самого младшего брата пережила, а меня все еще земля держит. Скорее бы Пасха!
В этом году ждала великого праздника с особенным нетерпением — эта Пасха должна была стать очень важной. Ожидания бабушка не скрывала, но ни с кем не делилась замыслом, даже внучке ничего не говорила. Бывают мысли, которые нельзя облечь в слова, разве что наедине с иконами.
И снова — как мало времени прошло, а двоих уже нет на свете! — снова было замешено тесто. На этот раз помогал зять, а Лелька с детьми разрисовывала яйца. Ирина замесила вдвое меньше, чем обычно: нужны были силы для другого, а где их взять в восемьдесят шесть лет?
Правда и то, что ничего нельзя делать вполсилы: сколько вложишь, столько и получишь. Пасочки выпеклись лучше, чем в прошлом году, но все же не такие, как бывали прежде. Правда, и печали, как в прошлом году, Ирина не чувствовала: вкусные — и слава Богу! Что-то кончается, уходит навсегда. Может быть, она утратила многолетний навык, как знать?
Еще не было пяти, а бабушка заторопилась:
— Поеду. Мне домой надо, переодеться перед моленной.
Дома, наоборот, собиралась безо всякой спешки и тщательно: апрель — обманный месяц, не застудиться бы. По старому календарю сегодня только пятое, да март вон какой холодный стоял. Строго осмотрела себя в зеркало: темно-серая юбка — последнее, что глаза позволили сшить, — любимая сиреневая вязаная кофта, невесткин подарок; пальто, туфли. Надела — и засомневалась: рановато в туфлях, ноги застынут. И сама же возмутилась: на Пасху — в сапогах?! Шелковый кремовый платок аккуратно проложила изнутри шерстяным: так теплее, а снаружи не заметно.
С трех сторон плыл в вечернем воздухе благовест, но бабушка была убеждена, что в моленной он звучит иначе. Свой, особенный звон, какого больше не услышишь нигде, и хор тоже особенный. Раньше во время праздничной службы она негромко подпевала и вдруг осознала, что и сейчас поет: чуть слышно, в какую-то долю голоса, исчезнувшего два года назад; а она уже забыла. Теперь вспомнила, но петь не перестала; да никто и не услышит…
После крестного хода люди (те, кто пришел не молиться, а полюбопытствовать) стали расходиться. Свечи, истаявшие до прозрачных шелковых лепестков, заменяли новыми. Они послушно загорались крохотными огоньками, а свечник быстро и ловко брал из связки новую, зажигал, крестился и переходил к следующей иконе. От праздничного сияния алтаря невозможно было отвести взгляд.
У всех на глазах и вместе с тем незримо вершилось таинство: рождался новый день. Рука, не знающая усталости, завела часы. Начинался день Воскресения. Хор запел быстрее, торопясь сообщить об этом миру. В настежь раскрытые двери входили люди и шли к длинному столу в центре, куда ставили куличи для свячения. Тот, кто сегодня обрел бессмертие, едва ли мог вообразить, что Его скромная вечеря с опресноками превратится в роскошное пиршество, в буйство хлебной плоти — той, что сегодня с трудом умещается на столе в храме. Высокие окна постепенно светлели. Вот стали видны переплеты — и вдруг