Филипп Толкунов.
Комиссия, сначала полуразбросанная, говорившая вполголоса, постепенно собралась, выжидательно, грустно смолкла — не на празднике… Молодняк был на подбор — кони чистых кровей, классные. Одного за другим выводили под уздцы. Вороные, золотисто-гнедые, пегие, караковые, начищенные до блеска жеребцы и кобылы, будто чуя неладное, пугались, напружинивались. Заслышав имена — свои, родительские, громко произносимые распорядителями выводки, — замирали, навострив уши, ждали, что будет дальше.
Но пока ничего особенного не было.
Приезжий старик говорил что-то негромко, вроде даже не смотрел на очередного коня. Но все знали: он схватывает каждую линию, постав каждой ноги, а последним скользящим взглядом — весь экстерьер. Он советовался, не нуждаясь в советах, с хозяевами; эти знали, чье потомство отдают и почему, старик же полагался на свой опыт и глаз.
Вывели Рапида. Старик по-прежнему, как бы невзначай прищурился на него, сказал что-то. Потом медленно, будто пробуждаясь от тяжелого сна, выпрямил спину, долго смотрел на коня. Холодная, чуточку напускная отчужденность сошла с его лица, оно стало ясным, как если бы от коня легла на него яркая трепетная полоска света. Старик оглядел стоявших рядом. Глаза его остановились на Толкунове. Надо быть самому хоть немного лошадью, чтобы так понимать ее, как понял Рапида старик.
Толкунов был сродни ему: до него тоже дошел загадочно манящий вызов коня, обжег сердце невидимым пламенем.
Всех охватило беспокойство — казалось, белый жеребец знает о глядящих на него людях такое, чего бы они не хотели услышать. Взгляд умен, затаенно дерзок, даже насмешлив. Под тонкой, в яблоках шерстью угадывалась знойная сила, горячий свет струился по гладкому крупу, упругой спине, длинной шее, голубовато плескался в черных шарах глаз. Конь замер, как на картинке, но даже в этой обманчивой покорности чувствовалось ожидание полета.
Послышался короткий, разом снявший тревогу вздох — старик вычеркнул Рапида из списка. Когда жокей Толкунов попросил директора завода дать ему жеребца в езду, никто не удивился. На другой день утром жокей попробовал коня на резвость. Перед проминкой украдчиво присматривались друг к другу. Жокей угощал коня сахаром, похлопывал нежно, седлал. Только раз, уже в круге, жеребец хитро засбоил, поддал снизу крупом: крепок ли жокей в седле? Тот усидел, не наказал — хлыста у него не было, — повел дальше. На прямой дал шенкеля, покачал поводьями. Приняв посыл, жеребец полетел, весь распластавшись, неуловимо быстро выбрасывая и подбирая ноги, радуясь свету, звону ветра. С воробышка величиной фигура человека в конце дорожки прояснялась, казалось, тоже летела навстречу. Знакомый зоотехник, увлекшись, не следил за секундомером — смотрел на ослепительного в беге коня. Еще круг, и засекли время. Спрыгнув на траву, жокей будто задохнулся, не сразу спросил: как? Услышал ответ, ухватился руками за гриву, ткнулся лицом в нее, терпкую, парную. За двадцать лет жокейской карьеры первый раз заплакал. Он не стыдился лошади, которую так долго искал и ждал. Пришло первое, может быть последнее, вознаграждение.
Вот и начали тогда спрашивать, как получилось, что коня чуть не проморгали. Вспомнили и пытали конюха, он отпирался, путался, как и в ту ночь, наедине; и потом уже, чтобы облегчить другим разгадку, заявил: ночь была темная, мог бес попутать. Может, и подменил. Может, нет.
Подобное признание и вовсе сгустило темноту. Темнинка пристала к коню, неразбериха переиначилась в тайну происхождения. Тайна шла впереди коня. А сам он, благородный, с виду хрупкий, будто из снега, источенного ветрами, появляясь следом, ненадолго рассеивал слухи. Ненадолго — до первого старта. Только лошади и самые опытные наездники не обманывались, видя его впервые: вот он, верняк.
Но потом все это было. Пока, как только решили, что Франт и Тальянка его настоящие родители, надо было сменить прежнюю кличку. Жокей Толкунов помнил давнюю традицию: в кличке должны быть заглавные буквы имен родителей. То, что пришедшее на ум слово среди лошадников ходячее, не остановило жокея. Оно пришло, как предвестие, мгновенно и прочно: Фаворит.
Фаворит не справлялся уже со своим занемевшим телом. Упал он сразу, как только машина яростно взяла с места. Передняя поперечина вдавилась в горло. Он попробовал запрокинуть голову, завалиться, но коротко привязанный сыромятный повод вернул его в прежнюю позу. Машина притормаживала на выбоинах, и Фаворит раза два начинал скрести подковами, пытаясь попутными движениями встать на ноги. Напрасно, его сдергивало, когда машина проваливалась в ухабину.
На глаза накатила чернота, рассеялась, снова затмила свет; Фавориту почудилось, будто из густой душной тучи сеется на него мутная горячая влага, сочится по лбу, по глазам, кроваво пузырится на ноздрях. Туча обволакивала, мяла его, ласково приняв на себя боль, усыпляла. Сквозь густой туман промелькивал, падая сверху, солнечный свет, обжигающий, рассыпчатый — будто бросали пригоршнями раскаленные зерна овса. Все тяжелея, наливаясь немотой, Фаворит догадался: так, дразнясь яркими вспышками, уходит жизнь. Не давая угаснуть сознанию, он еще и еще раз дернулся, подмял под себя ведро. Оно легло под брюхо, зато мягче давило шею.
А дорога все стучала снизу, тыкалась кочками в колеса, словно этим могла замедлить скорость самосвала.
Фавориту казалось, дороге этой нет конца, и будет он ехать, не слыша весны, не видя ее солнца и неба, пока не набьются рот и ноздри смоченной пылью, которая запечется в лепешки и удушит. И он не сразу поверил: машина остановилась, заглохла. Отчаянно-радостным усилием выбросив тело, Фаворит поднялся. Стояли в поле, показалось оно Фавориту кроваво-красным. И солнце, набравшее полуденную высоту, тоже было красным, подернулось багровой мглой и тихо звенело, хотя зной в небе убавился. Долго смотреть на сияние Фаворит не мог — пыль заскребла глаза, набежали слезы.
Первым из кабины выскочил Грахов, застенчиво побрел за кювет. Леха постоял тут же, у колеса, тут же прилег: плотный, на траве еще белее, чем на речном песке, голова темная. Возвращаясь, Грахов еще издалека начал смеяться от нелепой, забавной мысли, что Лехины тело и голова долго жили врозь.
— Растрясло меня, — сказал Грахов. — Долго еще по этим колдобинам?
— Кишка тонкая, — охотно отозвался Леха. — Одного вашего, который в котежде живет, я на своем «Запорожце» на рыбалку возил. Так он у каждого столба вылезал. Потешный мужик. Мозги набекрень. Берет торчком, плащ копеечный, в нем и на рыбалку и на работу.
— Лисокомский, что ли? Доктор наук?
— Ну и что, что доктор? — сказал Леха. — Зимой в шапке из кролика. Срам. Мою возьми — каракуль настоящий, за семьдесят целковых. Вот тебе и доктор. Водку тоже не пьет.
— Нельзя же все мерить на свой аршин, на бутылку.
— Бутылка бы не помешала сейчас, — оживился Леха. — Поедем в поселок, сообразим, а? От недопоя мне хуже, глаза бегают.
— Ну нет, — сказал Грахов. — Иначе я сажусь на автобус и домой.
— А лошадка?
Разговор напомнил Грахову что-то другое, и он, кажется, хотел о том сказать вслух, но раздумал. Ему стало скучно, он обвел холодным взглядом Леху, самосвал, недоумевая, почему он здесь — не там, куда его тянуло.
— Ну, скажи, скажи, — поддразнил вдруг Леха, от которого не ускользнуло смятение Грахова. — Что у тебя дома — пожар?