совершает смертельный прыжок. Провоцируя мышь к движению, она бросается следом, но замирает, если замирает мышь, и снова начинает провоцировать мышь к движению. Это вовсе не игра, ведь на месте мыши могла бы оказаться собака. Желание напасть и желание удрать сосуществуют и в охотнике, и в жертве. Ситуация разрешается по сценарию, в котором оба связаны.
Обратная связь между охотником и добычей устанавливается сначала неотчетливыми, почти неуловимыми сигналами. Если они не дают внятную информацию, охотник, хищник или рыбак станут усиливать сигнал, действия их будут все смелее и целенаправленнее. Кошка до конца мышку не придушит, рыбак леску слишком сильно не натянет: ощутив сопротивление добычи, тут же отпустит, позволит затянуть себя в воду. Так хищник попадает в зависимость от того, кого преследует.
Киза, превозмогая желание забиться в нору, продолжала осторожно провоцировать хищника взглядами. Нужна большая мужская самоуверенность, чтобы увидеть в этом употребление женских чар. Во всем этом нет ни женской, ни мужской воли. Чары — следствие, а не причина.
Киза не была стервой, которая и сама погибнет, и других утопит, бросается в пучину, а там как получится. Конечно, в храмах Астарты стервы занимали не последнее место. Без инициативных блудниц не стоял ни один храм. Но опытные жрецы знали и цену робких девочек, у которых только начинали проклевываться грудки и покрываться пушком промежность. Вялые мужчины предпочитали стерв, но лучшие воины искали в женщинах тишину и покой.
Придется запутаться в поясняющих примерах еще больше. Побеги растения с яркими цветами и невидимые в земле корни произрастают из одного семени. Когда приходит срок, семя брызжет во все стороны ростками, по которым с одинаковой щедростью бегут аккумулированные соки жизни, и те побеги, что выбиваются вверх, приобретают цвета и запахи, необходимые для приманки, а те, которым досталась роль питать яркие верха, остаются бесцветными, водянистыми и аморфными. Если же семя прорастает в морской стихии, „корни“ его, бесцветные и вялые, полощутся, как веревки, не сопротивляются течению, не цепляются намертво за грунт. Они теряют способность привлекать и тянутся в укрытия, зная, что не выстоят против стихии. Эта дифференциация функций возможна лишь при условии, что в каждом побеге, и в тех, что стали цветоносными, и в тех, что стали корнями, заключены все возможности, некая изначальная одинаковость всего, и эти возможности дают себя знать вовремя и не вовремя. Мыши, кошки и водоросли в этом тексте не метафоры, не аналогии, а приметы некоего родства, несколько конкретных значений Х в линейном уравнении.
Тем временем пианист прошел к фортепьяно, а конферансье, известный всей стране до своего ареста Бояринов, поставил на середину сцены стул для Кизы, настраивая зал на служение музам. Киза села лицом к залу, утвердив корпус виолончели между расставленных ног, и кое-кто в зале потянул шею, чтобы увидеть, как жемчужное платье обтягивает ноги по внутренним линиям до самого живота, как тренировочные штаны (чего он не сделал бы, если бы Киза была в этих самых штанах). Пианист исполнил на фортепьяно как бы маленькую официальную часть, что-то вроде доклада, и вкрадчиво, очень тихо начала популярную мелодию виолончель. Тихие ее звуки заставили капитана напрячь слух до предела. Он не заметил, как оказался вовлеченным в интригу. Звук передавал последовательность сигналов. Все другие сигналы, более мощные и непреложные, — запах, свет, цвет, линии, вкус, прикосновение — были самодостаточными и не передавали ничего сверх того, что заключали в себе. Они так или иначе передавали признаки реальности, доступной в ощущениях. В отличие от них звук, как азбука Морзе, что-то транслировал, и это что-то не было признаком или свойством.
Волнуясь так, что глаза увлажнились, капитан пустился в авантюру музыки. События развивались стремительно: возникал красивый звук виолончели, и Николай мгновенно, как бы забегая вперед, угадывал следующий звук. Почему-то было чрезвычайно важно его услышать, иначе лад рушился и наступал хаос. Это чувство длилось долю мгновения, но в него успевала вместиться вся надежда, на которую Николай был способен. Тут же приходил следующий звук, тот самый, которого Николай ждал, и одновременно возникало предвидение звука, следующего уже за ним, надежда на него, страх, что его не будет и возникнет хаос, но и этот звук возникал, то же переживание продолжалось и со следующим, и дальше и дальше, пока длилась музыка. Николай бежал от звука к звуку, как волк вдоль флажков или как кошка на запах мяса, надежда сбывалась и сбывалась, он то опускался со звуком, то взлетал и как бы увеличивался в размерах, а когда надежда не сбывалась, сжимался, напрягался и не терял надежды, что звук потерялся не навсегда, он просто побежал окольным путем, и если довериться цепочке, то он придет и лад не обманет. Череда звуков, сохраняя лад, но дразня обещанием, все запутывала в сложных пассажах, уводила куда-то в сторону, он недоверчиво следовал за ней, готовый и к надежде и к разочарованию, наконец начинал понимать, что никакой ошибки не было, недоразумения не случилось, мелодия не предала его, это всего лишь, как он и надеялся, обходной маневр Кизы на пути к торжеству гармонии, и когда, наконец, ожидаемый звук возник в конце там, где он и должен быть, Николай счастливо расслабился, как человек, переживший опасность. Если запах открывал ему, что время неподвижно и движется не оно, а жизнь, то звук отрицал время вообще — времени не было, было только чередование наличия и отсутствия, и не имело значения, зрительное оно, слуховое или мыслимое, можно было изобразить это чередование графически на листе бумаги, то есть исключить из него время вообще, превратив его в пространство, ничего при этом не менялось, это была первозданная структура, реализованная в звуках.
Мелодия звучала в ушах Николая, когда он провожал Кизу в комнатку, которую она снимала в сорока минутах ходьбы от офицерского городка, по кривой тропе параллельно разбитому, без бордюра, асфальтовому двухрядному шоссе. Угол с кроватью Кизы отделялся буро-розовой занавеской от остального пространства горницы с русской печью и посудными полками у входной двери. Там же, „колодцем“, как фигура „городков“, лежали, подсыхая у раскаленной железной заслонки, дрова. Кровать Кизы стояла вплотную у стены, под окном с видом на толевые крыши сараев. На ней в беспорядке лежала одежда, которую Киза торопливо примеряла, прежде чем выйти из дому. Хозяйка зловредно громыхала горшками в печи. Капитан сел на кровать, притянув к себе Кизу. Она деловито отодвинула лежащее на цветном покрывале черное платье, чтобы не помять. Хотела повесить на спинку кровати, но передумала. Отказать капитану ей было труднее, чем уступить, — не из субординации, а по недостатку опыта решительных действий. Она не сознавала в себе права на них. Между тем у Николая право на Кизу было, он просто применил его в очередной раз. Предложив проводить, он предложил и все следствия этой прогулки, так что отказывать надо было сразу, на ступеньках гарнизонного „Дома офицеров“. К мужскому вожделению Киза привыкла, не приписывая его своей особой привлекательности, по наивности считая, что любая молодая женщина годится любому мужчине, а ненасытная мужская похоть требует утоления, то есть от воздержания мужчина умрет, как умирают от голода и жажды. Лагерный опыт укрепил ее представление о неизбирательной похотливости мужчин.
Когда год спустя Николай перебрался к ней с чемоданом, Киза решила, что ему удобнее так, чем каждый раз с разными женщинами создавать бытовые обстоятельства для минут облегчения. Вместе с тем она чувствовала себя в положении воробья, в солнечные дни мая прилетающего к ним на карниз. Николай через форточку высыпал на подоконник крошки и из комнаты с улыбкой наблюдал, как воробей их склевывает. Иногда, подходя к окну, он искал воробья глазами, и радовался, если находил. Тихонько и ласково разговаривал с птицей через стекло. Заигрывал с ней. Что-то такое было и в его отношении к Кизе.
Когда родилась дочь, Киза в минуты счастья заигрывала с ней, как Николай с воробышком, — разговаривала, цокала языком, посмеивалась над ее жадностью и во время кормления иногда дразнила: приближала сосок к ротику, а когда девочка вытягивала губы, чтобы захватить сосок, отстранялась, наблюдая недоумение и разочарование голодного младенца. Снова приближала и снова отдаляла, и продолжала игру до тех пор, пока мордочка не начинала складываться в гримасу рыдания. Тогда она впихивала сосок в рот со словами: „Ешь, жадина“. Это было то чувство, с каким Кизу насиловали и которое нет-нет, да и проявлялось в Николае. В панике дочери была для нее осуществленная месть внешнему миру. Она, как мужчина, совала свое тело в орган наслаждения ребенка. На какой-то глубине мужское и женское теряют половые признаки и делаются чем-то одним. Сообщая, может быть, слишком навязчиво, эти нескромные вещи, я не претендую на научную ценность высказывания. Мне кажется, что когда фрейдисты распространяют сексуальность на все, включая наслаждение ребенка сосанием материнской груди, это то же самое, что отрицать сексуальность вообще. Если она во всем, то ее нет ни в чем. Я подозреваю, что любовь, может статься, не такое уж сексуальное чувство, как кажется. Возможно, правит бал тут не