напуганного римского епископа (с которым Небо также сыграло злую шутку), разъезжавших повсюду в поисках его и везущих ниспосланное Небом прощение грешнику, которого они не могли разыскать. Ибо поэт уютно расположился в воровском притоне, угощаясь кислым, но очень крепким вином и наслаждаясь общительными девочками с нежными пальцами. Но в неприятной близости от этого места стояла виселица, и ее перекладины отбрасывали тень на двери комнаты, где проходило их убогое веселье. Казалось, смерть стояла на расстоянии вытянутой руки, крадя все пальцами более легкими и ловкими, чем пальцы девушки, обшаривающей карманы скинутой клиентом одежды. Смерть держала за горло тех несчастных оборванцев высоко над землей; смерть запросто извлекала на свет и ставила на одну доску с Карлом Великим всех гордых королей Арагона, Кипра и Богемии; смерть играючи совлекала нежную, мягкую плоть – белую, как прошлогодний снег, и столь же ничтожную – с таких великолепных грудей, как у Элоизы, Таис и королевы Берты Большая Нога. Время, как ветер, сметало все. Время готовилось положить конец (по наущению все тех же безжалостных Небес) и карьере Франсуа Вийона, который все еще был прекрасным поэтом, несмотря на то, что время превратило его в провонявшего вином, трясущегося, лысеющего, вшивого, больного карманного воришку, жившего на иждивении у неопрятной и страдающей газами шлюхи. Ибо время разрушало все: время было вечным врагом человека; время было бичом Божьим, которым Небеса безжалостно избивало людей, еще остававшихся в живых.
Но время все же можно было одолеть, и это была та задача, которую он перед собой поставил. Ибо Мефистофель предоставил ему двадцать четыре года совершенно свободного времени, и в этот период можно было уместить уйму столетий. Он надел орлиные крылья и попытался постигнуть все причины земных несчастий и зависти Небес. То, что разрушили Небеса, Фауст воскресил: он был поэтом-некромантом, а игрушками его были наиболее выдающиеся и восхитительные мертвецы. Он реставрировал при помощи магического искусства те утраченные девятнадцать книг, в которых содержались таинства всяческого знания, красоты и достатка, те книги, за которые расплачивался Прометей. Но университетским профессорам нечего было делать с этими девятнадцатью книгами. Опасались, что Дьявол мог внести в эти книги, воссозданные при помощи демонов, нечто вредное. И кроме того, говорили профессора, было уже достаточно книг, по которым студенты могли бы изучать греческий, древнееврейский и латынь. Итак, они снова утратили все эти таинства знания, красоты и достатка, которые мир потерял давным-давно. И вот, Иоганн Фауст смеялся над неискоренимой глупостью, которой Небеса поражали людей, глупостью, против которой тщетно боролся прозорливый поэт. Но, по крайней мере, Иоганн Фауст был мудр, и никогда не было красоты, подобной той, которая, как некогда смерть, стояла на расстоянии вытянутой руки, красоты, которую он защищал от всепожирающего времени с еще большей страстью, чем красоту Елены Прекрасной.
Но когда он уже готов был дотронуться до дочери Свана, предмета восхищения богов и людей, она исчезла, подобно тому, как лопнувший пузырь разлетается на бесчисленное множество сверкающих брызг; и три тысячи три из них он догнал и поймал в разных частях света, потому что, как он сам говорил о себе, Дон Хуан Тенорио обладал сердцем поэта, достаточно большим, чтобы любить весь мир, и, подобно Александру, он мог лишь сожалеть о том, что не существует иных сфер, которые он мог бы покорить. Каждая из этих сверкающих капелек женственности сияла частицей красоты Елены; однако, как бы разнообразны и сильны ни были их чары, как бы беспутно ни преследовал он их, распевая каждый раз новые песни, вырядившись щеголем, в светлом завитом парике, в расшитом золотыми нитками камзоле, украшенном огненно-красными лентами, он – вечный охотник – в свою очередь был жертвой мстительности Небес, которые, казалось, обрели воплощение в образе зловещего всадника, все приближавшегося и приближавшегося, пока, наконец, лязг рапир и приятный звон мандолин не потонул в золотых, пахнущих олеандром сумерках, заглушенный тяжелым, медленным стуком копыт, и пока он в конце концов не понял, что и конь, и всадник были из камня, из того незабвенного камня серой, замшелой скалы.
Но когда он бесстрашно повернулся лицом к надвигавшейся статуе и вцепился в круглую, холодную шею лошади, он увидел, что каменный всадник был всего лишь мертвым, немым, слепым подобием крупного мужчины в доспехах, украшенных мишурой и кусочками цветного стекла. Он сжимал руками грубую копию, пародию на большую, светлую мечту; но это была и часть его самого, того, кто некогда был поэтом, а ныне был потрепанным жизнью, старым ростовщиком, ведь как он интуитивно понимал, этот осмеянный и никогда непонятый Спаситель и он сам были двойниками и каким-то образом шли вместе к одной и той же цели. Он насмехался, но в то же время подошел слишком близко к тайне, которую он отрицал, но которая (без его ведома) оставалась частью его самого, так же как и частицей всех поэтов, даже бывших, и частицей, жизненно необходимой для существования Юргена. Юрген предпочел не впутываться в такие дела на полсекунды раньше, чем возникло это туманное предчувствие, жизненная необходимость для него поступить на службу этой тайне без всяких предварительных размышлений. Пожилой ростовщик был слегка напуган. Он осторожно слез с высокого постамента Мануэля Спасителя, спустился с этой сомнительной гробницы, на которой он топтался, поспешно отошел подальше от этого обработанного фрагмента прометеева утеса. Он шагнул назад и пересек границу золотого зеркала, которому поклонялись в Кэр Омне. Так он освободился от его чар.
Зеркало перед ним все еще сияло золотистым свечением, а горбун протягивал обе руки к Джеральду, которого он хотел превратить, физически и духовно, в сардонически ухмыляющегося, хитрого сорванца с улыбкой Щелкунчика и грустными глазами. Джеральд уже склонялся было стать эдаким Петрушкой и пожить вызывающей, беспокойной жизнью этого маленького ублюдка. Но позади Петрушки ждал высокий Мерлин в венке из омелы, тот, кто создал все рыцарство и, будучи сам дьявольским отродьем, научил людей жить так, как подобает сынам Божьим. Было бы весьма заманчиво проникнуть в темное сердце Мерлина. Однако рядом с Петрушкой стоял блестящий, учтивый, благородный мужчина с синей бородой, в чьих женоубийствах было бы небезынтересно принять участие.
Джеральд, обдумывая эти три замечательные идеи, оставался в нерешительности.
– Ведь я – бог, которого в Антане ожидает трон, а где-то в пространстве – крутящаяся и полыхающая по непредвиденным обстоятельствам, требующая улучшений вселенная, за которой я в этот момент должен присматривать. А в этом маленьком мирке, который я покидаю, Небеса, откровенно говоря, выглядят не особенно... разумеется, если смотреть на них с некоторым предубеждением, с некоторой ограниченной точки зрения, особенно если вы мрачно, пессимистически и не по-американски настроены...
Джеральд замолчал. Улыбнувшись, он тряхнул своей рыжей шевелюрой.
– Нет, для нас, богов, лучше не критиковать творения друг друга. Поэтому я без единого упрека предоставляю моим товарищам забавляться с этой планетой, которая называется Земля, как им угодно. Разумеется, я, весьма вероятно, сделаю новые планеты более приспособленными к моим личным предпочтениям. Но о планете, которую я сейчас покидаю, я не скажу ничего, что могло бы оскорбить чьи- либо чувства. Нет, я скорее положусь на силу убеждения красноречивого умолчания, дополненную решительным прощанием.
Что касается зеркала, почитаемого в стране Дэрсам, то для меня это просто игрушка. Я – Спаситель и бог Солнца, совершивший девять замечательных подвигов вроде плавания в мировом океане, избиения демонов, возвращения тепла, создания лун; божество выдающегося ума, которого едва ли следовало ожидать от обычного животного, которым я представляюсь, – я, Помощник и Хранитель, призванный владеть предметом мечтаний всех богов и людей, – почему должен я оказаться в убытке, променяв такую захватывающую судьбу на что-либо, что содержится в этом зеркале.
Затем Джеральд сказал: