учебникам, дождей в Центральной Америке не предполагается вообще, но это – глубокое заблуждение. Они идут тут часто, холодные серые дожди, порой по два дня кряду льет так, что носа на улицу не высунешь. Затем появляется солнце и наступает такая липкая, удушающая жара, что становится просто нечем дышать, и в дело вступают москиты. Разреженный воздух достает не меньше, чем в Мексике. Гватемала-Сити расположен на высоте мили над уровнем моря, и ночью порой наступает такое удушье, что кажется: вот-вот умрешь, если в легкие не удастся протолкнуть хотя бы маленький глоток воздуха.
Я видел, как постепенно, понемногу она меняется. Заметьте, что с момента выезда из Нью-Йорка об Уинстоне не было произнесено ни слова, равно как и ее поступок, моральная его сторона, не обсуждался вовсе. Что было, то прошло, и мы избегали даже намеком коснуться этой темы. Мы болтали о японцах, москитах, о том, где теперь Коннерс, и прочих подобных вещах, вздрагивая при каждом подозрительном шуме, и, казалось, были близки, как никогда прежде. Но постепенно все утряслось, успокоилось, мы принялись обманывать сами себя, уверяя, что в полной теперь безопасности, и тут она начала хандрить, и время от времени я ловил на себе ее странно-испытующий взгляд. Потом заметил: еще одной запретной темой стало мое пение. Однажды вечером, когда мы, собравшись в парк, спускались вниз по лестнице, я мурлыкал какую-то мелодию и уже приготовился взять высокую ноту, как вдруг заметил выражение ужаса на ее лице и тут же смолк. Она остановилась, прислушиваясь, но, похоже, японцы были в кухне, и все на этот раз сошло благополучно. Только тут до меня по-настоящему дошло, в каком положении я оказался. Ведь, выходя из комнаты, я и не помышлял о пении. Но здесь, равно как и в любом другом уголке к югу от Рио-Гранде, каждому жителю мой голос был знаком не хуже, чем банан. Мое фото в костюме лесоруба было расклеено во всех витринах «Панамьер», а «Пабло Баньян» шел в городских кинотеатрах примерно месяц назад, даже ребятишки насвистывали на улицах «Мой дружок Бейб». Если я не хочу отправить ее на электрический стул, петь я больше не должен, никогда.
Я старался не думать об этом и, когда читал или каким-то иным образом занимал свои мысли, не думал. Но невозможно же читать все время, и вот днем я с нетерпением ожидал, когда она проснется после сиесты, чтоб было с кем поговорить, попрактиковаться в испанском и забыться. А потом начались боли в переносице. И не то чтобы я сожалел о прекрасной музыке, которую теперь не могу петь, о какой-нибудь прекрасной песне, которую теперь не могу подарить миру, нет. Все обстояло гораздо проще и тем страшнее. Голос – явление физическое, и если вы обладаете им, он как бы часть вашего организма. Он сидит в вас и просится наружу. Это сравнимо, пожалуй, только с одной вещью: если вы долгое время не были с женщиной, начинает казаться, что, если сейчас же, немедленно не удастся с ней переспать, вы сойдете с ума. Переносица – вот где сосредоточен ваш голос, достаточно сделать совсем небольшое усилие, чтобы вытолкнуть его наружу, и я начал ощущать это как-то особенно остро. Я разговаривал, читал, ел, старался не думать об этом и не думал, но потом вдруг боль просыпалась снова.
Потом начались сны. Я стою там, на сцене, мне подают реплику, пора выступать, я открываю рот, но из него ничего не выходит. Я просто умираю, до чего хочется петь, но не могу. В зале поднимается ропот, ОН стучит палочкой, делает знак оркестру начать снова и смотрит на меня.
Тут я просыпаюсь. Затем как-то ночью, когда она ушла спать в свою постель, случилось нечто, что заставило нас коснуться запретной темы. Дело в том, что в Центральной Америке у них на каждом углу понатыканы радио, один такой репродуктор находился кварталах в трех от нашего дома, и по нему постоянно передавали всякую муть. Этот к тому же ловил еще Лондон, причем передачи почти не прерывались рекламой и прочей ерундой. Днем они транслировали «Севильского цирюльника» полностью, всего лишь с двумя маленькими купюрами, а вечером играли Третью, Пятую и Седьмую симфонии Бетховена. Затем где-то примерно около десяти какой-то парень начал петь серенаду из «Дон Жуана», ту самую, что я пел Коннерсу в Акапулько и с которой солировал в «Мет». Парень оказался молодцом. В конце он даже выдал «messa divoce», точь-в-точь как я. Я даже засмеялся в темноте… Наверняка он слышал, как я пою.
Она молчала, а потом вдруг я почувствовал, что она плачет. Я встал и подошел.
– Что случилось?
– Милый, милый, ты теперь оставлять меня. Ты ехать. Мы прощаться.
– Новое дело… Чего это на тебя нашло?
– Ты не знать, кто это был? Кто петь? Сейчас?
– Нет. А что?
– Это был ты.
Она отвернулась и вся затряслась от рыданий, и я понял, что только что слышал в трансляции одну из записей моего концерта.
– Да? Ну и что с того?
Должно быть, дрожь в голосе меня выдала. Она встала, включила свет и принялась расхаживать по комнате. Абсолютно голая, она всегда спала голой в душные жаркие ночи. Но только теперь она уже не напоминала модель для скульптора. Расхаживала ссутулившись, как старуха, плоскостопой шаркающей походкой, как ходят индейцы, вперив неподвижные, словно два камешка, глаза в пространство, с волосами, свисающими на лицо. Наконец рыдания немного утихли, и она подошла к комоду, выдвинула ящик, достала серую rebozo и накинула на плечи. Снова зашагала по комнате. Затем сказала:
– Теперь ты ехать, да? Теперь мы говорить adios.
– Что это ты, черт возьми, несешь? Как я могу уехать и бросить тебя?
– Я убивать этот человек, да. За то, что он делать с тобой, за то, что делать со мной. Я должна была убить. Я понимать эти вещи сразу, в ту ночь, когда слышать о immigration, понимать, что я должна убить его. Я спрашивать тебя? Нет. Тогда что я должна делать? Да? Что делать?
– Послушай, ради всего святого…
– Что я делать? Скажи, что я делать?
– Если б я знал, черт!… Ну посмеяться над ним, что ли…
– Я говорить прощай. Да, я подходить к тебе, помнишь? Хуана подходить, целовать и сказать adios. Да, я убивать его и потом прощай. Я знать. Я так сказать. Ты помнишь?
– Не знаю. Ладно, довольно об этом. Лучше…
– И потом ты приходить на корабль. Я слабая. Я любить тебя сильно. Но что я тогда делать? Что говорить?
– Прощай, наверное. Это все, что ты умеешь говорить.
– Да. Еще раз я говорить прощай. Capitan, он тоже знать, он тоже говорить тебе уйти. Но ты не уйти. Ты остаться. Опять. Я любить тебя очень сильно… И теперь опять три раза я говорить тебе уходить. Это конец. Я говорить тебе прощай.
Она избегала моего взгляда. Глаза ее снова уставились в пустоту, а ноги продолжали носить тело по комнате развалистой шаркающей походкой. Я пару раз открыл рот, собираясь сказать, чтоб она прекратила это хождение, но не мог.
– Ну и что же ты собираешься делать, скажи мне на милость? Ты знаешь?
– Да. Ты уехать. Ты давать мне деньги, немного, чуть-чуть. Я идти работать, получать маленькая работа, может быть, muchacha на кухня. Никто меня не знать, я выглядеть, как любая другая muchacha. Я получать работа, да. Потом я идти священник, сознаться в моем pecado [71].
– Ну конечно, так и знал! Тогда позволь мне сказать тебе вот что! Ты сознаешься в pecado, тут-то тебе и конец.
– Не конец. Я давать деньги церковь, они меня не выдавать. Тогда я иметь покой. А потом когда-нибудь возвращаться Мексика.
– Ну а что же я?
– Ты ехать. Ты петь. Ты петь для радио. Я слушать. И вспоминать. Ты тоже вспоминать, может быть… Вспоминать маленькая глупая muchacha…
– Слушай, ты, маленькая глупая muchacha, все это, конечно, замечательно, если бы не одно «но». Мы с тобой связаны, раз и навсегда, и…
– Зачем говорить так?! Это конец. Неужели ты не понимать эти вещи? Ты не ехать, и тогда они меня брать. Меня одна они не найти. С тобой – да. Они меня брать и что делать со мной? В Мехико, может, и