Смеху было! Мы же первые три часа друг на друге тренировались![12]
Чугунное чудище для кулинарной обработки продуктов питания снабжено тремя дверцами, разукрашено литыми латунными бляхами и опирается на щегольские медные ноги в виде изогнутых львиных лап. Дементий Порфирьевич, стараясь не запачкать руку, спичкой поджигает в его закопченном чреве несколько щепочек, выложенных колодезным срубом, затем добавляет щепки покрупнее, а в конце – несколько поленьев. Пристально любуясь крепнущим пламенем, он тоже напевает песню:
– Наш острый взгляд пронзает каждый атом! Наш каждый нерв решимостью одет, и, верьте нам, на каждый ультиматум воздушный флот сумеет дать ответ!
– Дядя Дёма, а что такое ультиматум?
– Нам говорят: сдавайтесь, а то начнем войну.
– А мы?
– А мы даем ответ простой, солдатский, не для детских ушей. Ты лучше отойди подальше от плиты, малец, а то обожжешься.
15
НЕКОТОРЫЕ ПОСТОРОННИЕ ВСТРЕЧИ
МАЛЬЧИКА ЗА ПРЕДЕЛАМИ СПЕЦФИЛИАЛА
ДОМА ТВОРЧЕСТВА
Мама – тоже не из белоручек. В городе она служит секретарем-референтом у важного чиновника, и начальство ее ценит, но об этом нельзя рассказывать никому из писцов, да и вообще ни одной живой душе в поселке. Последнее нетрудно, потому что мальчика выпускают гулять с условием – не заговаривать с посторонними взрослыми, по возможности избегая и малолетних обитателей населенного пункта. У взрослых, погруженных в свои таинственные мысли, мальчик любопытства не вызывает, а писательские дети, которые играют в бабки (позвонками умерших животных) за своими зелеными штакетниками или на берегу пруда, сторонятся чужака, проживающего в доме несчастья на месте их бывшего сверстника. Местные же дети, босоногие колхозники, привыкли не подходить к чистюлям- ровесникам, одетым по-городскому, ибо не ровен час.
Мальчику это на руку: он любит одиночество. Даже в пионеры его принимали не без скрипа, с учетом службы матери, под обязательство с большим восторгом участвовать в жизнерадостной форме существования, характерной для подрастающей юной смены белковых тел.
Нет, один исключительный случай все-таки имел место.
Два писательских ребенка мужского пола остановили его на поляне, почти у самого входа в мшистый и сосновый необитаемый бор.
– Ты не из лисосвинского дома? – спросил тот, что постарше, лет двенадцати.
Он промолчал, храня военную тайну.
– Ты что тут делаешь?
– Намерен исследовать хвойный лес на предмет наличия плодов грибного мицелия.
– Чего?
– Мицелия, иными словами – грибницы.
– Ты чего, ученый, что ли? Юннат?
– В некотором смысле – несомненно, – отвечал мальчик.
Руки у писательских детей начали опускаться, как «Варяг» – на дно Японского моря. Что ни говори, а задирать убогого – вещь не только неправильная, но и скучная.
– А чем занимается твоя мать? Она кухарка?
– Моя добродетельная мать готовит овощи, корнеплоды и мясо умерщвленных агнцев для кормления писцов, используя пламя от сгорания каменного масла или высушенных березовых стволов, разрубленных топором. Каменное масло представляет собой перегнившие стебли папируса и трупы допотопных ящеров. В этом оно сходно с черноземом, наиболее плодородной почвой из всех известных. Поскольку она также богата остатками мертвых стеблей растений, фекалий животных и продуктами разложения их беспокойных тканей.
Старший писательский ребенок мужского пола приложил большой палец правой руки к виску и совершил несколько ритмических движений ладонью, а младший неумно хихикнул, соглашаясь. Они повернулись и начали вприпрыжку удаляться: сначала сквозь сосны, а потом – по тенистой улице, под молодую перекличку плотников, состязающихся в сооружении новых писательских изб, под верещание флотских австро- венгерских щеглов, тоже охваченных вдохновением мировой революции (хвостик лодкой, черно-желтые перья, красное шитье ниже клюва) в листьях горбатых яблонь, украшающих приусадебные участки еще не выселенных колхозников[13]. Дети писцов обернулись, чтобы состроить рожу скудоумному из лисосвинского дома, но он смотрел на них с жалостью, если не с равнодушием.
– В доме устроили отделение Канатчиковой дачи, – засмеялся старший.
– Белых Столбов!!! – захохотал младший, и его щеки стали еще круглее.
– А Сережку все-таки жалко. Бинокулярный микроскоп у него был – застрелись!
– А духовой пистолет? А энциклопедия? А немецкая железная дорога на электрическом ходу?
И второй случай имел происшествие, когда мальчиш-кибальчиш также не нарушил военной тайны.
Шел по обочине со станции некто носатый, высокоростый, усатый и смешной. Старый, морщинистый. И узнал его мальчик, и приблизился он к нему, дабы снизу вверх посмотреть на уважаемейшего из пишущих скоморохов, пусть и не удостоенного звания писца, но любимого в народе. Был старик озабочен, и десницу его оттягивала авоська со снедью, благоприобретенной на колхозном рынке у станции, – головкой цветной капусты с неизбежными пятнами желто-серого тления на кучерявой белой плоти, шестью обреченными картофелинами и ломтем нежного и жирного крестьянского творога, недальновидно завернутым в промокшую серую оберточную бумагу (следовало бы запастись стеклянной банкой). Шуйца же его была пуста и совершала произвольные перемещения в пустопорожнем осеннем воздухе.
– Евсей Иванович! – промолвил мальчик, робея и приближаясь.
– Честь имею, – затрудненно ответил морщинистый, раскачивая сетью со снедью.
– Я чрезвычайно обожаю ваши стихи для детей.
– Спасибо.
– А во взрослых стихах вы разбираетесь?
– Смею надеяться, молодой человек. Вы хотели о чем-то спросить? О Маршаке? О Маяковском, Пастернаке? Может быть, Симонове? Суркове?
– Сообщите мне, прошу вас, Мойдодыр Айболитович, что такое «жимолость» и «кривда»?
– Что-что?
– «Жимолость» и «кривда». И почему у козы-безбожницы глаза золотые.
Зрачки смешного, усатого и высокоростого очевидно расширились. Он присел, похрустывая коленными суставами кузнечиковых ног, он неаккуратно разместил авоську на пыльных зарослях подорожника, помогающего лечить поверхностные ранения кожного покрова, и напряженно заглянул мальчику в веснушчатое лицо.
– Где ты слышал эти слова, молодой человек?
– Я не могу вам сказать, Евсей Иванович. Это военная тайна.
– Военная тайна имени полковника Гайдара? Один сервильный ублюдок, один гуманитарствующий голем и одна – пусть и гениальная – сволочь решают судьбу российского Овидия Назона, а может быть, и Данте Алигьери. Ха! А я, не последняя, дьявол подери, фигура в отечественной критике и литературоведении, низведенная до колодок не то счетовода, не то скомороха, случайно узнаю об этом от ёршика, встреченного на окраине нашего – благоухающего сосной и пенькой – садка для откормленных мурен? Так, что ли? Так? Так? И я… в дневнике… Боже, зачем? Почему? Дневник – бессмертную душу свою – мог бы и пощадить, скажи мне, молодой человек? Да хоть бы и с помощью тайнописи? А?
– Вы изъясняетесь подобно простолюдину, опьяненному ячменным пивом, и я не понимаю вас, Евсей Иванович, – удрученно промолвил мальчик, располагая лицо под углом в сорок пять градусов. – Я не знаю, кто такой Овидий Назон, и не слышал, что такое «пенька».
– Стебли конопли, молодой человек, стебли конопли, благотворные для народного хозяйства, скажем, для изготовления авосек и мешков, да и еще кое-каких товаров[14]. –