Жил еж под радиатором парового отопления, пыхтел по ночам, топоча по дощатому полу, сворачивался в клубок, когда к нему приставали, желая погладить по серым иголкам.
Жил уж, вернее, ужонок, бесшумно подымавший головку с раздвоенным языком, зверь, напоминавший игрушечную кобру.
Еж хрустел капустой и морковкой, иногда съедал кусочек говядины или курицы, вытягивал в Божий мир заостренную мордочку, принюхиваясь, ершась. Уж питался молоком и размоченным хлебом из блюдца, прокрадываясь к нему, опять же, по безопасным ночам.
Оба довольно скоро исчезли.
Уж уполз к свободе – на смертельный для него заасфальтированный двор. Ежа отдали знакомым по гигиеническим соображениям: он так и не научился отправлять естественные надобности в миску с песком.
Жили в клетке разнообразные чередующиеся пернатые, характерные для средней полосы России, но вспоминать о них было бы слишком грустно.
Не уверен, что рыб можно считать полноценными домашними животными, но на один из дней рождения родители подарили мальчику аквариум, в котором сновало полдюжины небольших созданий с пышными хвостами. Аквариум стоял на подоконнике. Рыбок кормили дафниями, почти невидимыми серо-зелеными тварями, за которыми ходили в зоомагазин напротив Кинотеатра юного зрителя. Наиболее характерный отличительный признак рода – сросшиеся с головой антенны самок. Кроме того, у самок обычно хорошо развит рострум, а вентральный край створок выпуклый. У обоих полов створки, как правило, несут шипики и образуют непарный вырост – хвостовую иглу. У большинства видов (кроме некоторых австралийских видов, часто относимых к роду Daphniopsis
14
Многочисленные вещи, люди и обычаи безвозвратно исчезли за время детства мальчика, не отмеченное никакими войнами или государственными переворотами. На смену им приходили новые вещи, люди и обычаи, которые, однако, не воспроизводили старых, пускай в усовершенствованном виде, а были просто другими.
Тем, кто хранит в памяти недобрую историю двадцатого (или любого другого) века, эти изменения покажутся ничтожными. Куда им до мировых потрясений, граничащих со светопреставлением!
Ходят боты, ходят серые у гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура…
– тосковал Мандельштам по нехитрой, но безвозвратно разорванной ткани сложившегося быта.
Все меньше тех вещей, среди которых Я в детстве жил, на свете остается, – вторил ему стареющий Тарковский. Но тут речь о сокрушительной революции, о войне – им сам Бог велел губить мировой порядок. Наше поколение, родившееся в середине века, оказалось едва ли не первым в истории России, если не человечества, которое знало войну только из газетных сообщений, да и войны-то были, прости Господи,
Отсюда, что греха таить, одолевающее меня порою чувство собственной неполноценности перед людьми с «настоящей» биографией.
Отсюда увлечение поколения постарше байдарочными походами и альпинизмом: несомненная примета благополучного общества, нуждающегося в дополнительном адреналине. В бессмертном фильме «Июльский дождь» (1967) выведена галерея молодых интеллигентов мирного советского времени, которые либо неохотно делают карьеру, либо – по брезгливости к установившемуся мироустройству – не знают, как собой распорядиться. Один из них – чуть постарше – фронтовик, и это (по замыслу) дает ему решительное преимущество над остальными.
Другой бредит стройками коммунизма в далекой и романтической Сибири, тоже получая за это сто очков вперед, однако существует в фильме лишь в виде телефонного голоса, как некий призрак. Ни тот ни другой не вызывали у меня ни зависти, ни желания последовать их примеру. Война кончилась, Сибирь полна гнусом – и реальным, и метафорическим, участие в строительстве Братской ГЭС чревато потерей московской прописки и отсутствием ватерклозетов, что бы ни писал об этом в рифму Евгений Александрович Евтушенко.
Воздержимся, однако, от того, чтобы всуе поносить советскую власть, то есть подпадать под статью 190-3 Уголовного кодекса, предусматривающую несуровое, но весомое наказание за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй.
Беспокойство и охота к перемене мест свойственны любой стране и эпохе.
Имеют ли они отношение к гармонии, к смыслу жизни, к поэзии?
Опасаюсь, что ответ если и не отрицателен, то неоднозначен.
Бальмонт воодушевленно участвовал в революции 1905 года, объездил самые небывалые страны, пережил всероссийскую славу и эмигрантское забвение – однако остался Бальмонтом. Гумилев, самая экзотическая и благородная фигура русской поэзии, остался любимым поэтом тринадцатилетних. Поколения, родившиеся с 1920 по 1940 год и прожившие мучительно трудную жизнь, кажется, так и не дали нам ни одного безусловного поэтического гения.
Нет, истинная жизнь поэта, пожалуй, разворачивается в другом измерении. Страна и история могут погубить его, могут задушить его талант – но связь между общественными потрясениями и становлением поэтического гения если и существует, то опосредованно. Господь и без того осудил нас не только на радости, но и на муки – зачем же добавлять к ним мучения рукотворные? Вольно было Мандельштаму: «Часто пишется – казнь, а читается правильно – песнь…»
«Кто знает, – с горечью говорила его вдова, – может быть, без этих нечеловеческих страданий Осип писал бы еще лучше…» (Не ручаюсь за точность.)
Короче, не благодаря, а вопреки. И когда я утверждаю это, мне удовлетворенно кивает тень Варлама Шаламова, говорившего о том же с бесспорной убедительностью страстотерпца.
И действительно, одна из самых пронзительных книг Библии, книга Экклезиаста, написана обладателем всех богатств, в то время представимых.
15
Перед выборами приходил