вздохов, он торопливо миновал этот женский мирок, окраины матриархата, страстно желая глотнуть другого воздуха, он открыл какую-то дверь и оказался в просторной и знаменитой кухне. Судьба! Судьба! Он вспомнил о еде в своем номере, к которой так и не прикоснулся, и у него вновь заныло сердце. В другое время Эдвин охотно поговорил бы с шеф-поваром о Physiologie-du-gout [25] и с удовольствием понаблюдал бы, как красивые поварята чистят нежную, отливающую золотом рыбу. Теперь же он стремительно пронесся сквозь помещение, пропитанное парами мясного супа и острым запахом овощей, и толкнул другую дверь — мажет, она наконец-то выведет его наружу, на свежий воздух, — но надежда его сбылась лишь отчасти. Эдвин попал во двор гостиницы, он стоял перед железным навесом, где оставляли свои велосипеды повара, официанты, посыльные, рабочие — весь обслуживающий персонал, а по другую сторону навеса стоял человек, которого Эдвин, на миг смешавшись, принял за самого себя, за собственное свое отражение, за своего двойника, притягательно-отталкивающий образ, но тут же понял, что обманулся, что его предположение абсурдно, человек, стоявший напротив, не мог быть ему подобен, он был моложе, он даже отдаленно не походил на него, и все-таки в наружности этого господина Эдвин угадывал какое-то притягательно-отталкивающее родство, и ему казалось, что перед ним его брат- близнец, которого он давно разлюбил. Этот человек — писатель, сообразил Эдвин. Почему он оказался здесь, среди велосипедов? Уж не следит ли он за ним? Филипп узнал Эдвина и, опомнившись от изумления, подумал: «Есть повод заговорить с ним. Сейчас начну. Мы побеседуем, Эдвин и я, мы прекрасно поймем друг друга, может быть, он мне скажет, что я такое». Но решимость уже покинула Филиппа, замешательство взяло верх, и, ошеломленный тем, что встретил Эдвина во дворе гостиницы, Филипп подумал: «Какая нелепость, нет, здесь я не смогу заговорить с ним», — и вместо того, чтобы подойти поближе, он отступил назад. Эдвин тоже сделал шаг назад и при этом подумал: «Будь этот человек молод, он принадлежал бы к молодым поэтам и поклонникам моего творчества». Он не сознавал, насколько нелепо была выражена эта сама по себе нелепая мысль, Эдвин никогда не оставил бы такой фразы, увидев ее на бумаге, он покраснел бы, однако ж здесь, в невидимом и неустойчивом мире откровенно бесстыдной мысли торжествовала не рассудительность, а эмоция, желание, о да, ему было бы приятно встретить в этом городе молодого поэта, дерзновенного мечтателя, пылкого подражателя, он с радостью обрел бы ученика, поэта в стране Гете и Платена, но этот человек уже не был юношей, восторженным энтузиастом; сомнения, печаль и заботы одного из них были написаны на лице другого, они стояли во дворе гостиницы, сбежавшие от людского общества, и каждый думал: «Я не должен говорить с ним». Филипп никак не мог покинуть двор. Он пробыл здесь уже довольно долго. Он мешкал, не решаясь воспользоваться служебным выходом, он боялся пройти мимо контрольных часов и швейцара. Швейцар мог принять его за вора. Как объяснить ему желание исчезнуть так, чтобы никто не видел? Ну, а Эдвин? Он тоже был в полной растерянности. Однако не Филипп, а Эдвин, стоявший посреди двора, привлек к себе внимание швейцара, который вышел из-за перегородки и закричал: «Что вам угодно, господа?» Оба писателя двинулись к выходу, держась на почтительном удалении друг от друга, они прошли мимо контрольных часов, отсчитывающих время и труд, мимо механизированного рабовладельца, которому оба никогда не были подвластны, швейцар же принял их за мужчин, которым служебный выход понадобился для того, чтобы скрыть свой визит к женщинам, и подумал: «Сволочи и бездельники».
Бездельничая, судача и предаваясь мечтам, мелким, пошлым и заманчивым мечтам, пребывая в вечном полусне и дремоте счастья,
Одиссей и Йозеф взобрались на башню. Одолев крутую лестницу и древние ступени из камня, осыпавшегося под их ногами, они достигли наконец самой верхней площадки. Йозеф задыхался и жадно глотал чистый воздух. Чемоданчик с музыкой молчал. Был перерыв между передачами. Слышалось лишь тяжелое, похожее на всхлип пыхтение, а может быть, это билось усталое сердце старого носильщика. Они смотрели на город, на старые крыши, на романские, готические и барочные церкви, на разрушенные церкви, на только что возведенные стропила, на раны города и пустыри, освобожденные от обломков зданий. Йозеф думал о том, что он совсем состарился, он с детства жил в этом городе, он ни разу никуда не съездил, если не считать путешествия в Аргоннский лес и на Шмен-де-Дам, он всю жизнь таскал лишь чужие чемоданы, чемоданы тех, кто разъезжал по свету, впрочем, в Аргоннском лесу он нес пулемет, а на Шмен-де-Дам — сумку с ручными гранатами, и вполне возможно — об этом он думал тогда в укрытии, в час смерти, под ураганным огнем, — вполне возможно, что он стрелял и бросал взрывчатку в людей, которые любили путешествовать и прежде были для него иностранными туристами, щедрыми на чаевые, так почему же полиция позволяла ему стрелять и поражать их гранатами? Было б так просто, если б полиция запретила воевать, он бы подчинился приказу, и все; но люди посходили с ума, все как один посходили с ума, полиция и та посходила с ума, не вмешивалась, когда убивали, ах, лучше уж совсем не думать, такой был у Йозефа принцип, ураганный огонь прекратился, люди устали убивать друг друга, жизнь снова вступила в свои права, опять появились приезжие, появились чемоданы, пиво и бутерброды, покуда люди вторично не посходили с ума, это не иначе как болезнь, которая время от времени дает вспышку, чума настигла его сына, чума унесла его, а нынче судьба послала ему негра, негра с чемоданчиком, из которого лились слова и музыка, негр затащил его на самый верх соборной башни, Йозеф еще ни разу не был на башне; только негру могла прийти в голову мысль забраться на башню. «Он все-таки какой-то странный», — подумал Йозеф и, прищурившись, посмотрел вдаль. Он даже слегка побаивался Одиссея и спрашивал себя: «Что делать, если этот черный дьявол решит спихнуть меня вниз?» У него кружилась голова от одолевавших его мыслей и