нежелательные, занесенные попутным ветром. Они с упреком смотрят на тебя своими полыхающими темнотой, сотканными из мрака глазами, норовят заговорить о газовых камерах, массовых могилах и казнях на рассвете, эти заимодавцы, чудом уцелевшие, уцелеть-то они уцелели, а вот пристойного занятия найти не могут: среди мусора и щебня разрушенных городов (за что нас бомбили? Боже, за что такие удары? За какие такие грехи? Пятикомнатная квартира в Вюрцбурге, дом на южном склоне, вид на город, вид на долину, переливающийся огнями Майн, по утрам солнце на балконе, дуче принимает фюрера. Ну за что?), в маленьких, наспех сколоченных будках, в фанерных домиках, временно приспособленных под лавки, они продают все, что еще не обложено пошлиной и налогом. «Они нам ничего не оставят, — сказала лавочница, — они нас извести хотят». У лавочницы был особняк, в нем жили американцы. Уже четыре года живут в конфискованном доме. Передают его друг другу. Они спят в двухспальной кровати карельской березы, в спальне, где все ее приданое. Они сидят в комнате, обставленной в старонемецком вкусе, в рыцарских креслах, окруженные роскошью восьмидесятых годов, и, положив ноги на стол, опустошают свои консервные банки, пищу, производимую поточным методом, в Чикаго за минуту разделывают тысячу туш, ликует их пресса. В саду играют чужие дети, ярко-синие, яично-желтые, огненно-красные, разодетые, точно клоуны, семилетние девчонки с губами, накрашенными, как у проституток, матери в спортивных брюках, закатанных выше икр, бродячие комедианты, несерьезный народ. Обложенный непомерным налогом и пошлиной, покрывается плесенью кофе, припасенный лавочницей. Фрау Беренд закивала головой. Да, уважение, которое она питала к лавочнице, никогда не покидало ее, она всегда помнила о страхе, привитом ей в суровой школе рыночного времени. Шестьдесят два с половиной грамма плавленого сыра по карточкам. Теперь все это повторяется. Во всяком случае, у нас. Разве у кого-нибудь есть такие деньги? Каждому — по сорок марок. Шесть процентов сбережений реализуется, девяносто четыре идет прахом. Своя рубашка ближе к телу. Жестокий мир. Мир солдат. Солдаты — народ решительный. Проверка. Вес снова сходится. Надолго ли? Сахар исчез из продажи. В Англии не хватает мяса. Так где победитель, его наградить прикажу я? Сало называется бекон. Хэм — то же, что ветчина. На витрине у мясника Шлека лежат жирные куски копченой ветчины. «Без сала, пожалуйста». Нож мясника отделяет бледно-желтое сало от красноватой волокнистой мякоти. Так где победитель, его наградить прикажу я? Американцы богаты. Их автомобили как корабли, как возвратившиеся на родину каравеллы Колумба. Мы открыли их землю. Мы заселили эту часть света. Солидарность белой расы. Хорошо тому, кто родился богатым. Родственники шлют посылки. Фрау Беренд взяла номер журнала, который она вчера читала перед сном. «Судьба настигает Ханнелоре», захватывающая история, правдивый роман. Фрау Беренд интересно, что будет дальше. На трехцветной обложке изображена молодая женщина, привлекательная, трогательная, невинная, а позади толпятся мерзавцы, которые подкапываются под других, роют ямы, кроты судьбы. Жизнь полна опасностей, западни всюду подстерегают пристойных людей. Не одну Ханнелоре настигает судьба. Но в последней главе торжествует добро.
Филипп не справлялся со временем. Мгновение было как живая картина, как неуклюже затвердевшая масса, отлитое в гипс бытие; дым, вызывая кашель, обволакивал все карикатурно-смешным орнаментом, и Филипп снова был мальчиком в матроске, на ленточке его бескозырки стояло: «Корабль Сверчок», он сидел на стуле, в Немецком зале, в гимназии провинциального городка, и дамы из местного союза демонстрировали на сцене перед декорациями, изображавшими Тевтобургский лес, картины из отечественной истории, Германия и ее дети, такие представления тогда любили, точнее, любили говорить, что любили, в руках у дочки директора дымилась сковорода с пылающей смолой, и это должно было придать спектаклю нечто торжественное, запоминающееся, необыденное. Дочки директора давно уже нет в живых. Ее звали Ева, он швырял ей в волосы репейник. Не осталось в живых ни одного из тех мальчиков, которые сидели рядом с ним в Немецком зале. Мертвым был и сам город, подобно многим немецким городам; он находился где-то близ Мазурских озер, но больше нельзя было прийти на вокзал и взять билет до этого места. Город был погружен в небытие. Странно, на улице ни души. В классах гимназии безмолвно и пусто. В окнах свили гнезда вороны. Об этом он мечтал, когда-то на уроках он мечтал об этом; жизнь в городе прекращается, пусты дома, улицы, безмолвен и пуст рынок, и только он, единственный уцелевший, садится в одиноко стоящую на мостовой машину и едет по мертвому городу. Декорации перенеслись из сна в действительность, однако на этой сцене Филипп не появлялся. Страдал ли он, думая о погибших, о мертвых жилищах и погребенных товарищах? Нет. Его чувства немели, как и тогда, перед картинами, разыгранными местным женским союзом, представление было каким-то неестественным, мрачным и отталкивающим, аллея Победы из штукатурки, штампованные лавровые деревья, но прежде всего это было скучно. И при этом время бешено неслось вперед, то самое время, которое вдруг опять останавливалось и называлось Сегодня, этим мгновением, чуть ли не в вечность сроком, и снова летело прочь время, стоило лишь взглянуть на него как на сумму дней, как на чередование темноты и света, существующее на нашей земле, оно походило на ветер, было чем-то и ничем, благодаря людской хитрости оно стало измеримой величиной, но никто не смог бы ответить, что именно измеряется, время обтекало кожу, производило человека и мчалось, неуловимое и неудержимое. Откуда? Куда? А он, Филипп, вдобавок находился вне этого течения времени, не то чтобы его выбросило из потока, нет, с самого начала он был призван занять место, пожалуй даже почетное место, ибо он должен был наблюдать за всем, что происходило, но парадокс заключался в том, что у него кружилась голова и что он ничего не видел, в лучшем случае ему удавалось разглядеть, как набегают валы, в которых, словно сигналы, вспыхивают отдельные даты, символические знаки, уже утратившие естественность, искусственные бакены, хитростью закрепленные в пучине времени, указатель людского рода, покачивающийся на неукрощенных волнах, лишь изредка море стихало, и тогда из вод бесконечности вставала застывшая, ничего не выражающая картина, уже обреченная на осмеяние.
Ранним утром в кинотеатре «Ангелочек» уже можно укрыться от дневного света. «Последний гангстер» взламывает в банке сейф. Владелец кинематографа информирует прокатную фирму о числе посетителей. Рекордные числа, цифровая акробатика. Как некогда экстренное сообщение: брутторегистровые тонны идут ко дну. Виггерль, Шорши, Боне, Каре и Зеп стояли под громкоговорителем, на них рушились каскады слов, победа, фанфары, гитлерюгенд, солдаты-гитлерята, коричневые рубашки, короткие штаны, голые ноги. Они встряхивали кружки для сбора пожертвований, они не давали монетам улечься, они бренчали жестяными эмблемами. «Зимняя помощь! Поможем фронту! Поможем фюреру!» По ночам выла сирена. Зенитная артиллерия молчала. Вот вылетели на охоту ястребки. Бриллианты к Железному кресту. Фугасные бомбы. Мигающий свет. Ложись! В канализационных трубах журчала вода. В соседнем доме залило подвал. Все утонули. Шорши, Бене, Каре и Зеп сидят и смотрят на последнего гангстера. Сидят, вдавив свои тощие зады в покарябанные, истертые сиденья кинокресел. Они нигде не учатся и нигде не работают. Денег у них нет, но лишняя марка, чтобы посмотреть на гангстера, найдется. Эта пташка сама далась им в руки. Занятия в ремесленном училище они прогуливают, профессии у них нет, точнее, есть профессия, но ее приобретают не в училище, а на уличных перекрестках, с валютчиками в подворотнях, с женщинами в закоулках, с дружками в темных аллеях парка Дворца правосудия, ремесло, именуемое ловкостью рук, взял и не отдал, ремесло здоровых кулаков, раз и в морду, прогулочки там, где собираются одни мальчики, умение смотреть уступчиво, покачивать бедрами, вилять задом. Виггерль в легионе, далеко за морем, с аннамитами в зарослях, змеи и лианы, заброшенные храмы, а может, с французами в крепости, вино и девочки в Сайгоне, казарменный запах, карцеры в казематах, ящерицы на солнце. Не все ли равно! Виггерль сражается. Он поет: «Выше знамя подымайте…» Он погибает. Солдатская смерть прекрасней всего. Слышали сотни раз, врезалось в память с детства, видели на примере отцов и братьев, матери утешались слезами, эти слова не забудутся. Шорши, Бене, Каре и Зеп ждут барабанщика. Ждут в темноте зрительного зала. Последний гангстер. Они готовы; готовы следовать, готовы сражаться, готовы погибнуть. Не нужен бог, чтобы воззвать к ним, на каждой стене — плакат, откровенно стандартная маска, маркированная бородка, не улыбающийся авгур, а маска-робот из штампованной жести, простоватая физиономия, никаких мыслей в глазах, водянистая пустота, два отшлифованных зеркала, в которых всегда виден только ты, Калибан, отвративший от себя добрых духов, синтетический крысолов, чей зов — испытание, кровь, страдание и смерть, я поведу тебя к тебе самому, Калибан, ты не должен стыдиться того, что ты — чудище. Кинотеатр еще стоит; текут деньги в кассу. Еще стоит ратуша; подытоживается доход от развлечений. Еще растет город.
Город растет. Запрет на обратное вселение снят.