неизвестности? Сквозь раскрытое окно Кетенхейве печально смотрел на сплошную пелену заморосившего вновь дождя. В окно опять проникали влажные и теплые испарения земли, запах ботанического сада, и бледные молнии прорезали теплицу. Даже гроза казалась искусственной: искусственная гроза для забавы в залах реставрированной ресторации «Отечество», а Дана, кроткий, красивый и умудренный жизнью старик, слегка вздремнул, несмотря на раскаты грома. Он лежал в чуть покачивающемся кресле, балансирующий наблюдатель, соня и фантазер. Он грезил о богине мира, но, к сожалению, эта богиня приснилась ему в облике Ирены, девушки-вьетнамки из публичного дома, к которой лет двадцать пять тому назад Дана ходил в Сайгоне; у нее были мягкие руки, проворные, как бурливые ручейки, и пахнущая цветами кожа. Дана мирно засыпал в объятиях Ирены Миротворицы, а потом ему пришлось глотать горькие сульфамидные таблетки. Так обстояло дело с богиней мира. Ведь все мы играем. Мы играем в разбойников и жандармов, в разбойников и жандармов, и так без конца, и так без конца.

3

Кетенхейве направился в свой кабинет в новой пристройке к зданию бывшей Педагогической академии, где размещался бундестаг. Полы в коридорах и депутатских комнатах были покрыты натертым до блеска линолеумом. Своей безукоризненной чистотой они напоминали асептическое отделение клиники; быть может, и политика, которая проводилась здесь по отношению к больному народу, была стерильной. В своем рабочем кабинете Кетенхейве был ближе к небу, но не к ясности; надвигались новые тучи, новые грозы, горизонт подернулся сизой и ядовито-желтой дымкой. Чтобы лучше сосредоточиться, Кетенхейве включил неоновую лампу я сидел при двойном свете: сумеречном дневном и искусственном. Его стол был завален почтой, просьбами, мольбами о помощи, завален ругательными письмами и неразрешимыми проблемами. Из-под неоновой лампы на него смотрела Элька. Это была маленькая любительская фотография, изображавшая Эльку с растрепанными волосами на улице, среди развалин (Кетенхейве любил эту фотокарточку, потому что впервые увидел Эльку именно такой), но сейчас, в неоновом освещении, ему показалось, будто Элька, огромная, как мерцающая тень на киноэкране, гладко зачесав на этот раз волосы, смотрит на него с дружеской насмешкой и говорит: «Вот и остался ты со своей политикой и со своими неприятностями, а от меня избавился!» Кетенхейве было горько слышать такие слова, тем более что этот голос доносился к нему из могилы и слова эти она не могла взять обратно. Он снял карточку Эльки и отложил в сторону. Положил к своим деловым бумагам. Впрочем, что значит — к деловым бумагам? Бумаги эти все неважные, а то, что по-настоящему важно, все равно, подтверждено это в официальных бумагах или нет, существует и будет существовать само по себе и во сне, и в забытьи, и в самой смерти. Кетенхейве еще не разбирал почты, не разбирал ходатайств, оскорблений, воплей отчаяния, писем профессиональных попрошаек, критиканов, деловых людей и сумасшедших; охотнее всего он смахнул бы со стола всю свою депутатскую почту. Он взял депутатский бланк и написал; «Le beau navire», «Прекрасный корабль», ведь об этом чудесном стихотворении, воспевающем женщину, ему напомнила сейчас Элька — пусть такой она останется в его воспоминании. И Кетенхейве попытался по памяти перевести бессмертные строчки Бодлера: «Je veux te raconter, o molle enchanteresse…» — «Я скажу тебе, расскажу тебе, я исповедуюсь тебе…» Последнее ему понравилось, он хотел, как на исповеди, признаться Эльке, что любит ее, что ему недостает ее, он искал подходящее слово, адекватное выражение, он напряженно думал, царапал что-то на бумаге, вычеркивал, исправлял, погрузившись в сладкую поэтическую истому. Лгал ли он? Нет, он действительно это чувствовал, велика была его любовь и глубока печаль, но к ним примешивались отзвуки тщеславия, жалости к самому себе и подозрение, что в поэзии, как и в любви, он дилетант. Он оплакивал Эльку, но его страшило и одиночество, которому он всю свою жизнь бросал вызов и которое теперь охватило его. Он переводил из «Цветов зла», о molle enchanteresse, мой сладкий, мой нежный, мой милый восторг, о мое нежное, мое вкрадчивое, мое восторженное слово ; у Кетенхейве не осталось никого, кому он мог бы написать. Сотни писем лежали на его столе, жалобные крики, беспомощный лепет и проклятья, но никто не ждал от него ничего, кроме ответа на просьбы. Он писал письма из Бонна Эльке, а если они, быть может, предназначались и для потомков, все же Элька была гораздо больше, чем просто адресат, она была медиумом, благодаря которому он мог говорить и устанавливать контакты. Бледный как смерть, сидел Кетенхейве в своем кабинете при бундестаге, бледные молнии призрачно мелькали за окном, над Рейном, тучи были заряжены электричеством и насыщены гарью дымовых труб индустриального района, чадящие, зловонные туманы, газообразные, ядовитые, сернисто-желтые, жуткая неукрощенная стихия двигалась, готовая к штурму, над крышами и стенами теплицы, презирая изнеженного, как мимоза, субъекта и насмехаясь над скорбящим, над переводчиком Бодлера и депутатом, купающимся в неоновом свете, которым была наполнена его комната. Так проходило время, пока Кетенхейве не пригласили к Кнурревану.

Их сосуществование было симбиозом, сожительством двух различных существ к обоюдной пользе; но оба не были уверены в том, что это им не вредит. Кнурреван мог бы сказать, что из-за Кетенхейве он берет грех на душу. Однако Кнурреван, который еще до первой мировой войны занимался самообразованием и нахватался вроде бы передовых сведений из естественнонаучной литературы тогда уже сомнительной новизны (все загадки мироздания казались разрешенными, и после изгнания неразумного бога человеку оставалось лишь привести все в систему), отрицал существование души. Поэтому неприятное чувство, которое вызывал у него Кетенхейве, можно было сравнить с досадой добросовестного унтер-офицера при взгляде на новобранца, не знающего строевого устава, хуже того, не принимающего его всерьез. К сожалению, армии нужны новобранцы, а партии нужен был Кетенхейве, который (об этом Кнурреван смутно догадывался), возможно, вовсе не был ни офицером, ни юнкером, а был просто авантюристом, бродягой, коего по неизвестной причине, может быть из-за его высокомерия, считают офицером. Кнурреван ошибался; Кетенхейве вовсе не был высокомерен, он просто не соблюдал внешних форм приличия, что казалось Кнурревану пределом высокомерия. Но поэтому-то он и считал Кетенхейве офицером, в то время как тот без обиняков признался бы в чем угодно, даже в том, что он, возможно, и бродяга. Кетенхейве уважал Кнурревана, называя его с некоторой иронией, но без неприязни человеком старого закала, однако выражение это, дошедшее до ушей Кнурревана, рассердило его как еще одно проявление надменности Кетенхейве. А Кнурреван в самом деле был человеком старого закала, ремесленником из семьи ремесленников, который с ранних лет стремился к знаниям, потом к справедливости, а позднее, поскольку выяснилось, что знания и справедливость понятия ненадежные, трудно определяемые и всегда зависимые от некоей неизвестной величины, устремился к власти. Кнурревану не очень-то хотелось навязывать миру свою волю, но он считал себя человеком, способным направить его на путь добра. В поисках соратников он натолкнулся на Кетенхейве, однако тот не укрепил его позиции, а вверг в сомнения. Кетенхейве не был ни партнером в скат, ни любителем пива, это исключало его из теплой компании мужчин, которые по вечерам собирались у Кнурревана, поднимали кружки и хлопали картами по столу, мужчин, которые определяли судьбу партии, но дружбой с которыми не похвалишься, ибо они гроша ломаного не стоили.

Кнурреван многое пережил, но мудрее он не стал. У него было доброе сердце, но оно успело ожесточиться. Он вернулся с первой мировой войны с застрявшим в сердце осколком и, к удивлению врачей, продолжал жить. Это было в ту пору, когда медики еще не хотели верить, что можно жить с осколком в сердце, потому Кнурревана в качестве живого трупа возили из клиники в клинику, покуда он не стал умнее лечивших его врачей, не занял поста в своей партии и благодаря настойчивости и усердию, а отчасти удивительному ранению, о котором рассказывалось в предвыборных плакатах, не сделался депутатом рейхстага. В тысяча девятьсот тридцать третьем бывшие фронтовики под вопли о фронтовом товариществе бросили Кнурревана, носившего в сердце кусок фронтового свинца, в концлагерь. Его сын, которого с возвышением семьи прочили в университет, попал по старой традиции в учение к плотнику. Обозленный своим унизительным положением и желая досадить отцу, который, к сожалению, поставил не на ту политическую карту, а также одержимый стремлением доказать свою благонадежность (тогда по всей стране каждый изо всех сил доказывал свою благонадежность), сын записался в легион «Кондор», отправился бортмехаником в Испанию и там погиб. Кетенхейве тоже собирался поехать в Испанию, и тоже для того, чтобы доказать свою благонадежность, правда на другой стороне (он не исполнил своего намерения и нередко корил себя, что и в этот раз спасовал). Легко могло случиться, что Кетенхейве, находясь на зенитной батарее под Мадридом, сбил бы с южного неба сына Кнурревана. Вдоль и поперек, вкривь и вкось перерезали страны линии фронтов, так что большинство летавших или стрелявших уже и сами не знали, почему оказались именно на той или другой стороне. Кнурреван никогда этого не понимал. Он был человеком строго национальных убеждений, и его оппозиция национальной политике правительства

Вы читаете Теплица
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату