Delhi».[21] «Yes, but there are other songs. Also good songs»,[22] – попытался Азъесмь. «'My Way' – best song, управляющий повторил свою мантру с упрямой улыбкой. – No second best for my guests».[23] За стенами вращающегося ресторана мир выглядел еще страннее, и Азъесмь вдруг понял, что безвылазно сидит в гостинице, в то время как его папа совершает смелые вылазки наружу и возвращается нагруженный новыми впечатлениями и прокаженными друзьями, которые с удовольствием ехали в лифте на 47-й этаж, чтобы познакомиться с его очень талантливым, пусть и немного подавленным сыном.
Почувствовав, что Дели исчерпал себя, папа заставил ноющего Азъесмь тащиться на север, в потрясающей красоты деревни, где даже Азъесмь начал получать удовольствие. Эта красота плюс доброта и открытость индийцев в сочетании с папиными рассказами о «старой гвардии» смешались в голове у Азъесмь в какой-то неуловимый, но до слез трогающий коктейль. Например, во время предзакатного катания на слоне он слушал печальную историю жизни очень вежливого немецкого боксера, «подлинного арийца», приехавшего в Рамат-Ган из Фрайбурга и создавшего «Атом-бар» из ничего. С тяжелым сердцем, одним страшным хуком, он повалил на землю обоих братьев Сенкевичей, хотя в душе и был уверен, что избиение гостей заведения приносит несчастье. И в самом деле, тремя годами позже бар был сожжен дотла гоем-маори с татуированным лицом – этого гоя обидела местная проститутка.
Оказалось, индийцы тоже любят рассказы папы Азъесмь. Они слушали их внимательно и обычно смеялись в правильных местах, так что иногда Азъесмь даже забывал, что они не понимают ни слова. Они сосредоточивались на роскошном, важном папином пузе, на том, как оно вздрагивало, когда он описывал что-нибудь смешное или особо волнующее. Внизу папиного пуза виднелся шрам от удаления аппендикса, и один индиец объяснил Азъесмь на ломаном английском, что каждый раз, когда шрам наливался красным, они знали, что в рассказе произошло что-то очень опасное. Папа воспринимал всю эту аудиторию как нечто само собой разумеющееся и продолжал в полный голос делиться воспоминаниями, сглатывая слюну, набегающую от волнения, о Шайе Барбальте, легендарном старьевщике с улицы А-Мавдиль, который под прикрытием ночи крался по городу со своей повозкой и топором, валил все знаки «Лошадям проезда нет» и разбрасывал их искалеченные трупы на заднем дворе муниципального транспортного отдела. Интересно, что бы индийцы подумали, если бы все-таки понимали папины истории. Им бы этот самый Рамат-Ган представлялся экзотическим местом. И вправду, даже для Азъесмь, который вырос на Дерех-Ашалом, в 30 километрах от того места, где происходили все эти истории, папин Рамат-Ган казался далеким – не только во времени и в пространстве, но и в миллионе других измерений, имени которым он не знал.
Смерть пришла к папе Азъесмь из ниоткуда. Вдруг папа почувствовал себя «хреновато», вдруг головокружение, вдруг температура, вдруг ищут врача, а врача нет. Много пьют, ложатся отдохнуть в номере. Папа Азъесмь все время улыбается. «Температура, – говорит он Азъесмь, – это даже приятно, как после бутылки шиваса, – смеется он, – только не тошнит». А когда Азъесмь остается с ним наедине, все выглядит совершенно как обычно. Но судя по тому, как встревожен индиец, у которого они живут, все серьезно. Папа Азъесмь спокоен, и это не притворство, но и о положении дел это ничего не говорит. Речь ведь не идет о смерти, а всего лишь о том, чтобы заплатить налог. Его-то жизнь уже давно кончилась, и все, что происходило с того момента, – это подарок, что-то вроде прекрасного отдыха с его симпатичным сыном на широких полях налога на время.
Когда он умер, Азъесмь похоронил его во дворе того дома, где они остановились. Хозяин дома пытался убедить Азъесмь, что тело лучше сжечь, но, убедившись, что Азъесмь настаивает на своем, принес лопату и сам помог копать. Когда они засыпали могилу, был уже вечер, и Азъесмь занялся волдырем, вскочившим на большом пальце, и мыслями о том, что написать на надгробии. Удивительно – его папа был таким специалистом по эпитафиям, а сын не мог придумать ни единого предложения. По поводу папы ему только и пришло в голову, что папа был похож на самого себя. Множество мыслей теснилось у Азъесмь в голове. Часть из них говорила, что вообще было ошибкой хоронить папу здесь, что надо было улететь с телом в Израиль и позвонить домой маме, по которой он очень соскучился, и, может быть, даже своей бывшей жене, которая очень любила папу Азъесмь, а нынешнее печальное положение могло бы заставить ее вернуться, пусть и ненадолго, из сострадания. Другие мысли касались Барбальта, Вельвиле, «Атом-бара» – всего того мира, который Азъесмь никогда не знал и с которым папа сейчас слился. И еще были мысли о паспортах и рупиях, о «что теперь?», и еще одно маленькое колебание по поводу того, что до сих пор жизнь берегла его, как цитрон в переложенной мягким коробке, и о том, как мало мертвецов она заставила его повстречать за тридцать два года (двоих): папу плюс солдатку с разбитым сердцем, погибшую рядом с ним, в ставке. Азъесмь сидел и ждал, когда эти мысли уберутся прочь, но, поняв, что они все тянутся и тянутся, встал, воткнул в могильный холм небольшую дощечку и написал на ней черным фломастером, печатными буквами: «Старая гвардия».
Даже и после смерти папы он бродил по Индии без определенной цели. Время от времени он скучал или чувствовал себя отвратительно – просто так, без всякого повода. Очень часто он бывал счастлив, тоже без особых поводов. В одном маленьком городке, неподалеку от Оранжбада, он встретил индийскую девочку, которая выглядела точь-в-точь как соседская Лавия. Она играла в классики с другой девочкой, чуть постарше, и, точь-в-точь как Лавия Роман, индийская Лавия всю игру оставалась серьезной, и глаза ее смотрели печально, даже когда она побеждала. После игры он шел за ней до самого дома и увидел, что индийская Лавия тоже живет на первом этаже, во фронтоне, с левой стороны. Он шел поодаль и не видел, кто открыл ей дверь, когда она позвонила. Голос того, кто открыл дверь, говорил на хинди, но был удивительно похож на голос Нисима Романа, а это значило, что, возможно, в квартире напротив них жил индийский Азъесмь. И Азъесмь ужасно хотел постучать в его дверь, но не набрался смелости.
Он сидел на ступеньках и пытался представить себе, как индийский Азъесмь живет за этой дверью и насколько они в самом деле похожи: разведен ли он, жив ли его папа, знает ли его папа истории про Оранжбад прошлого и исходит ли от подружки его жены запах давалки. Три часа спустя дверь открылась, и из нее вышел нескладный индийский юноша с огромными усами. Он посмотрел на Азъесмь, а Азъесмь на него, глаза в глаза. Через несколько секунд Азъесмь, смутившись, встал и ушел. В глубине души он надеялся, что этот печальный индиец совершенно на него не похож.
За все время, что Азъесмь слонялся безо всякой цели, он ни разу не позвонил в Израиль маме и чувствовал себя виноватым и бессердечным. Он не звонил и своей бывшей жене, да и вообще никому. В Индии он редко общался с людьми, почти все время проводил в одиночестве, пока не приехал в гест-хауз в Пуне, где компания из трех израильских паломников вопреки его желанию завела с ним разговор про экзистенс. Самого болтливого звали Башир, остальные паломники иногда называли его Цури, но он их поправлял. Башир сказал Азъесмь, что тот далек от гармонии – это понятно с первого взгляда и вызывает сочувствие. Он, Башир, когда-то тоже был далек от гармонии и учился в бизнес-колледже, но только теперь, задним числом, наполовину достигнув просветления, он понимает, что невыносимо страдал в те дни. Азъесмь заговорил на английском, попытался притвориться, что не понимает Башира и что он вообще итальянский турист. Но акцент его выдал. «Мужик, – Башир положил руку ему на плечо, – ты должен больше ту траст,[25] сделать лет гоу.[26] Ты что, не понимаешь, что с тобой происходит? У тебя флип[27]». И Азъесмь, действительно не понимавший, что с ним происходит и что такое «флип», еще сильнее отдалился от гармонии и собрался как следует заехать Баширу, но промахнулся, поскользнулся и стукнулся головой об угол стола в ту самую секунду, когда трое паломников заметили двух немецких туристок и поспешили к ним, чтобы предложить тантрические отношения при ноу аттачмент, которые помогут им найти себя.
Если честно, Цури, или Башир, или как там его звали, был абсолютно прав: у Азъесмь действительно был флип. Он ненавидел, он скучал, он тосковал – все это настолько сильно, что он боялся взорваться. Он чувствовал себя жертвой, он чувствовал себя виноватым, он чувствовал себя правым, он чувствовал, что у него нет имени. И сколько бы он ни чувствовал, думал он еще больше.