Доктор Вебер приказал смыть свастику, намалеванную над входом в спортивный зал. Некоторые нацисты устроили по этому поводу скандал. Они все еще на что-то надеются. А на что?!
Чудесный солнечный день озарил звенящие долины. У меня такое чувство, будто воцарился мир, но после полудня над госпиталем снова засвистели трассирующие пули. Поблизости мы услышали рев моторов и, стоя в дверях спортивного зала, увидели несколько американских танков, сползающих в долину с высотки. Под их прикрытием осторожно продвигалась пехота.
Раненые покинули свои койки и устроились на солнцепеке, на поросшем весенней травкой бугорке, чтобы оттуда наблюдать за приближающимися американцами.
Снова послышался треск пулемета. В госпитале зазвонил телефон. Дежурный крикнул:
— На Королевской площади на мостовой раненые!
Санитарной машины нет. И телефонная связь с народной школой в Клингентале прервана.
Мы побежали на Королевскую площадь. Там действительно лежали двое раненых и один убитый. Все трое без оружия. Один прислонился спиной к будке высокого напряжения, он истекал кровью. Другой громко стонал, лежа плашмя на земле. Я взвалил его себе на спину и понес. Второго потащил санитар Шольц.
Подойдя к госпиталю, мы увидели идущих нам навстречу американских солдат в рубашках с засученными рукавами. Загорелые, краснощекие парни небрежно держали под мышкой автоматы. Совсем юный, круглый, как надутый шар, здоровяк с улыбкой подошел ко мне, что-то сказал, взвалил на себя раненого, а мне передал автомат. Он донес раненого до госпиталя, протянул мне руку и пожал мою, как старому знакомому. Показав на мои седые волосы, американец сочувственно покачал головой, потом сунул мне плитку шоколада и пачку сигарет.
Окна домов, выходящие на улицу, распахнулись как по команде, и в них появились белые полотнища.
Из репродуктора на Королевской площади, который изо дня в день вещал о гитлеровских победах да передавал военные марши, теперь несется джазовая музыка. Изредка ее прерывают объявлением на английском и немецком языках: с наступлением темноты на улицу выходить запрещено.
И вот наконец репродуктор возвестил: война окончена. Фашистская система убийства и шантажа рухнула. Не могу передать словами, какое я почувствовал облегчение. Такое же чувство испытывают многие солдаты и местное население. Но есть и такие, которые ведут себя так, словно они потеряли свое счастье.
Госпиталь снова переполнен. Американские санитарные машины доставили сюда из тюрем еле живых поляков, югославов, чехов, посаженных гитлеровцами за саботаж. Это так называемые иностранные рабочие.
Один юрист из Варшавы истощен до того, что совсем пал духом и ни во что не верит.
— Война кончилась, — пытаюсь я втолковать ему, — и все перемещенные смогут вернуться на родину.
Но юрист принимает это за провокацию и твердит:
— Ложь! Ложь!
В госпиталь пришла американская комиссия. Солдатам приказали построиться перед спортивным залом, и начался опрос. Долговязый американец-переводчик спрашивает:
— Кто был в НСДАП? Два шага вперед.
Никто, конечно, не откликается.
— В штурмовых отрядах?
Все стоят на месте.
— В эсэсовских войсках?
Молчание.
— В полевой жандармерии?
Молчание.
— В гестапо?
Я делаю шаг вперед. Вся комиссия бросилась ко мне. Санитары ухмылялись.
Долговязый быстро спросил меня:
— Что входило в ваши обязанности? Какую службу вы несли?
— Я не работал в гестапо. Там работали над моими костями.
Долговязый перевел мой ответ — американцы расхохотались.
Санитарам приказали разойтись, мне велели остаться.
Меня вызывали к американскому коменданту. Часовой возле ратуши сидел на земле и двигал челюстями, словно теленок, перемалывающий жвачку. Его каска лежала рядом. Когда я проходил в помещение, он даже не взглянул на меня, хотя на мне была форма немецкого унтер-офицера с красным крестом на рукаве.
В коридоре ратуши полно американских солдат. В одной из комнат орет проигрыватель.
Я встретил долговязого переводчика, он заговорил со мной невероятно приветливо и отвел к кэптену Фредерексену. Кэптен довольно прилично говорит по-немецки, правда, ему не даются шипящие.
Фредерексен спросил меня, сколько мне лет, женат ли, сколько детей, кем был до войны, нет ли у меня в Германии или за границей собственности, не состою ли я пайщиком иностранных предприятий, и, наконец, почему я ненавижу нацистов.
Когда я излил свою душу, Фредерексен задал вопрос:
— Кто вам симпатичнее: американцы или русские?
— И те и другие, — схитрил я.
— Кого вы больше любите?
— И тех и других одинаково, — дипломатично ответил я, невольно вспомнив разрушенный Дрезден, Плауен, беженцев, обстреливаемых на горных дорогах.
Я пытался убедить Фредерексена, что эсэсовцы добровольно не объявятся, как наивно думают американцы. Они не жаждут открыть свою принадлежность к войску Гиммлера. Их нужно вылавливать. Причем это нетрудно: на руке каждого эсэсовца вытатуирована его группа крови.
— Имейте в виду, тут есть один французский врач, активно работавший на гитлеровский вермахт, он сейчас занялся удалением этой татуировки, — предупредил я американца.
— Нас это мало волнует, — ответил Фредерексен. — Вы коммунист?
— Нет. — Я уже почувствовал, что за фрукт этот адъютант коменданта Фредерексен.
— У вас есть личные желания?
— Да. Надо выдать югославам, полякам и чехам, доставленным в госпиталь из тюрьмы, дополнительные пайки. Особенно одному польскому юристу. Он при смерти. Ему необходимы масло и молоко.
Кэптен Фредерексен, раскачиваясь на стуле, потянулся и лениво произнес:
— Жаль, но мы не имеем возможности выполнить ваше желание. Мы люди демократического государства. Ко всем относимся одинаково, никаких исключений не делаем.
— Но он при смерти. Врачи не смогут помочь ему, если вы не дадите продуктов.
— В ближайшие дни прибудет большая партия шоколада. Тогда все получат шоколад.
Выходя из здания комендатуры, я увидел машину местной молочной фабрики. Из нее выгружали бидоны с молоком.
А на перекрестке, у поворота на Граслиц — в первое селение на чешской территории, — стоял американский регулировщик. Вместо дубинки этот разбитной парень размахивал копченой колбасой длиной с полметра.
В госпиталь в сопровождении долговязого переводчика прибыл американский врач. Доктор Вебер