— В органы государственной безопасности поступили тревожные сигналы о некоторых ваших словах и поступках, и я хочу, чтобы вы со всей откровенностью ответили на все мои вопросы. Вы помните, как-то у вас не совсем хорошо получилось с лотерейными билетами?
— Я за них заплатила наличными, разорвала их на четыре части и вернула товарищу Поликарпову. Да, это было.
— Ну вот, видите! Как это можно назвать? Государственная лотерея — и вдруг вы рвете ее знаки!
— Я их не «вдруг» порвала. Этому предшествовал довольно продолжительный диспут. Билеты мне не предложили взять, а обязали. Я возразила, говоря, что не беру билеты не оттого, что мне жаль денег, и в доказательство того деньги ему дала, а билеты взять отказалась, мотивируя тем, что я принципиально против всякого рода азарта: картежной игры, рулетки и прочих порождений итальянского темперамента. Мечтать о том, чтобы дать пять рублей и получить 35 тысяч, — безнравственно и глупо. Получается, тот, кто выиграл, — подлец, а тот, кто проиграл, — дурак. А я — рабочий. Мой труд оплачивается, и притом хорошо. С моего заработка удерживается налог, и немалый. Таким образом, и я и государство выполняем обоюдно все наши обязательства.
— Так вы говорите, что билеты порвали оттого, что вам их навязывали?
— Безусловно. В нынешнем году насильно их никому не всучивали, и я, чтобы никто не думал, что я скуплюсь, взяла билеты, заплатила за них и, даже не взглянув на номера, отдала их забойщику Пасечнику, дочери которого в этот день исполнялось восемь лет: «На, бери — на счастье девочки!»
— Однако это еще не все. Вы помните… Вы ведь художник, не правда ли?
Я собралась возразить, но он остановил меня жестом и продолжал:
— Вы нарисовали боевой листок. Там изображен ваш участок. Много разбросанного инструмента…
Я силилась вспомнить, какая еще ересь вкралась в один из тех «Крокодилов», на которые я тратила свое свободное время, а иногда и последние листы столь дефицитного ватмана?
— Вы там изобразили… гм… такой нехороший символ. Вообще, как-то так получилось…
Вспомнила! Я изобразила, как все шахтеры нашего участка мечутся по всем забоям в поисках хоть одной исправной шуровки, а горный мастер Матлах объясняет Крокодилу, который явился в качестве общественного инспектора, что у нас так принято.
— Я пририсовала Матлаху свастику и подписала карандашом «Геббельс». Это его кличка.
И я рассказала, почему это сделала.
Матлах — это отвратительный тип: трусливый в минуты опасности, лживый и изворотливый; с начальством — подлиза и низкопоклонник; наглый, когда мог себе это позволить. Матлаху всячески мирволил Пищик. Его смена вышла на одно из первых мест исключительно благодаря моей отпалке. Когда надо, я оставалась на час или на два часа по окончании смены, не говоря уж о том, что, не щадя своего здоровья, лезла в газ, не дожидаясь проветривания забоя, и добивалась самого высокого КПД при минимальном расходе взрывчатки, стараясь не повредить крепление. (Это не похвальба. Просто я любила свою работу и душу в нее вкладывала.) Матлах не мог оценить честный труд. Он видел в этом мою слабость и окончательно обнаглел: откладывал отпалку одного, а то и двух забоев на время после окончания смены и требовал, чтобы я работала эти лишних два часа, причем эти требования сопровождал угрозами и дошел до того, что стал разрешать себе похабную брань. Я его осадила и предложила извиниться. Он осыпал меня отборной бранью. Смена уже окончилась, все ушли. Если б не хамство Матлаха, я поработала бы лишних два часа. А так — я ему сказала: «Мое рабочее время истекло. Пусть отпалку производит следующая смена, которая приступит с восьми часов». Уйти на-гора я не могла, так как забой был заряжен. Но и Матлах не имел права уйти. Впрочем, он-то ушел и, воспользовавшись тем, что я осталась в заряженном забое, сочинил такую лживую историю, что сам Геббельс — мастер пропаганды — позеленел бы от зависти! В довершение всего он принудил татарина Фатахова подписаться в качестве «свидетеля». Заварился такой сыр-бор, что всполошилось все высшее начальство комбината. Разумеется, у лжи — короткие ноги, и все это было распутано. Вот тогда-то я в нашей раскомандировке на боевом листке пририсовала Матлаху свастику и надпись «Геббельс».
Конев что-то листал в своей папке. Я — ждала.
— У вас есть знакомые, с которыми вы переписываетесь? Например, на Украине, в Сумах? Есть? Ну так вот. Вы написали такое возмутительное письмо, что они вознегодовали, прислали это письмо органам ГБ. Люди сознательные…
— Вы хотите сказать, что у старушки, которой я написала письмо, оно было выкрадено? Или при перлюстрации задержано? Старушка болеет, чувствует себя несчастной — у нее отобрали пенсию. В свое время она[7] за мной ухаживала, и, быть может, благодаря ее уходу, у меня не ампутировали ногу. Я пишу ей бодрые, юмористические письма, которые ей поднимают жизненный тонус: подбодрить больного — значит помочь ему побороть болезнь.
— Но отдаете ли вы себе отчет, что умышленно извращаете смысл знаменитой, единственной в своем роде речи, которая является краеугольным камнем целой эпохи и открывает новую эру — эру великой семилетки?!
Я напряженно думала: о каком это, черт возьми, из моих писем идет речь? Лишь услыхав слово «семилетка», я вспомнила!
Конев между тем вынул из папки письмо (Ага! Hе копия и не просто донос, а оригинал! Любопытно, кто это оказался предателем и выкрал все письмо?) и прочел из него несколько отрывков. Ничего там не было криминального, ну абсолютно ничего! Просто в остроумных выражениях я отобразила, какой кавардак образуется в голове у неискушенного слушателя после речи Хрущева, когда добрых пять с половиной часов на голову сыплется целая лавина статистических данных. Счетная машина, и та зарапортовалась бы!
Конев явно старался раскусить меня, хотя в его вопросах и в том, как он реагировал на мои ответы, не было заметно предвзятости. Но если я взята на мушку еще в 1958 году («дело» с билетами лотереи), это значит, что уже третий год они накапливали материалы (папку-то во как разнесло!), чтобы «выступить из тьмы», откуда было легко наблюдать за каждым моим шагом. Так не для того же они столько ждали, как бы ловчее накинуть мне петлю на шею, чтобы ее сегодня снять!
И все же у меня осталось впечатление, что он усомнился в целесообразности расправы надо мной. Оценил ли он искренность и прямодушие (хотя это как раз и есть самые непростительные грехи)? Или он почувствовал разницу между теми пресмыкающимися, которые в страхе извиваются, лишь только видят над собой занесенный каблук, могущий раздавить их самым безжалостным образом, и мной, готовой встретить судьбу с достоинством?
— Мы продолжим разговор завтра в моем кабинете следователя госбезопасности — четвертый этаж, сорок третий кабинет. В два часа дня. Время вас устраивает?
Усмехнувшись, я пожала плечами.
— Это не теща приглашает на блины. Ваши приглашения не принято отклонять.
Он тоже усмехнулся и крепко пожал мне руку. И… пожелал успеха.
Мне отчего-то вспомнился средневековый обычай: перед тем как казнить осужденного, палач преклонял пред ним колени и просил у него прощения.
Старая пластинка
С фасада это самый обыкновенный пятиэтажный дом. Надо зайти со двора. Там на нижнем этаже находится милиция и есть соответственная вывеска, а вот на втором, третьем, четвертом и пятом этажах никакой вывески не найдешь, но стоит только пройтись по этим длинным коридорам с двойным рядом черных узких дверей, на которых лишь таблички с номерами, стоит только присмотреться к снующим по коридорам людям в военных, полувоенных, слегка военизированных и штатских костюмах, стоит заглянуть в эти кабинеты, в которых стоят шкафы — простые и несгораемые, как невольно вспоминаются слова Гаращенко: «Поверьте: это татарская орда в ожидании зеленой травки!»
Четвертый этаж. Кабинет № 43. На сей раз я меж двух огней: кроме лейтенанта, меня обрабатывает