Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:
— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по притокам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, — а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, — сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но и вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели!
— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!
— Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин.
— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете — непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!
— Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь!
Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.
«Симулянт»
Работать приходилось с невероятным напряжением, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо — как отполированный.
Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно висела угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.
Запомнился мне такой случай. Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготавливала дерево — отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанасьев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сорта своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжигала все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжевщик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.
Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.
— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят — и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё…
Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он повидать свою дочку, не знаю.
Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!
С колхозниками, отбывающими трудгужповинность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, должно быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и — айда до дому.
При мне была убита одна девушка. Многие ей позавидовали, так как смерть ее была легкой: сосновый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом случае — совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, застрявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяжелое, порой смертельное, увечье). Череп не рассекло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он пролежал минут 35–40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом — судороги, рвота и опять обморок.
Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении мозга, даже незначительном, если человек был без сознания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, — это покой. Но Хохрин бубнил свое:
— Солдаты на фронте… Мы фашистов унистожим…
Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней — приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:
— Освобождения не давать!
Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец — кричать.
Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:
— Головушка… За что? За что?.. Головушка…
Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла компресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе…
Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.
Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда — спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной:
— Головушка… О Господи!.. За что?.. Головушка…
В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.
— В чем дело? Почему темно? Где лампа?
— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание.
— Так ведь в клубе есть большая лампа!
— Из клуба лампу Валентина Николаевна забрала: у ее лампы стекло лопнуло.