У меня пока еще сохранялся солидный запас крепких напитков и ингредиентов для коктейлей. Я принес их на стоящий на веранде столик и наполнил стаканы.
– Я все вспоминаю, – сказала Сибилла, – какое тяжкое испытание я устроила вам в первый ваш вечер здесь – хотелось показать вам наше серебро и нашу посуду.
Она улыбнулась немного иронично и одновременно немного грустно и добавила:
– Бывают моменты, когда человек готов уцепиться хоть за что-то.
Я не осмеливался больше смотреть Сибилле в лицо. Я боялся нечаянно показать ей, как трудно мне поверить в естественность ее поведения и в трезвость ее суждений.
Она отпила глоток своей смеси и продолжала:
– Это и в самом деле очень вкусно… Даже слишком… Слишком все просто… Достаточно посмотреть на некоторых жен колонистов или даже на тех, кто живет в Найроби. А у меня уже нервы совсем никуда не годятся.
Она на мгновение остановила на мне взгляд своих ставших такими прекрасными глаз и сказала просто и как-то особенно эмоционально:
– Вы принесли нам всем очень много добра. Вы только посмотрите на Джона, посмотрите на малышку… Да вы видите даже по мне…
Откровенность Сибиллы оказалась заразительной.
– Вы действительно думаете, что это моя личная заслуга? – спросил я ее. – У вас просто была потребность поговорить с кем-то, кто не был вовлечен в ваши семейные проблемы.
– Правильно, – сказала Сибилла. – Мы больше уже не можем говорить между собой о важных вещах.
Она наклонила голову. Веки ее были почти полностью опущены. Но она без колебаний пошла в своей доверительности еще дальше. Казалось, это был для нее последний шанс и она хотела им воспользоваться. Она сказала:
– Это вовсе не из-за отсутствия любви. Напротив. Из-за избытка.
Чтобы посмотреть мне в лицо, молодая женщина подняла голову. На ее лице в этот момент были написаны решимость и отчаянная смелость. Решимость во что бы то ни стало разобраться в себе и в том, что происходит вокруг, а потом смело сказать обо всем этом.
– Вы понимаете, – продолжала Сибилла, – мы достаточно сильно любим друг друга, чтобы исключительно остро ощущать ту боль, которую причиняем друг другу, и для нас это невыносимо. А в результате каждый из нас хочет, каждый прямо-таки обязан перекладывать вину на другого.
Черты Сибиллы заострились, сделались более напряженными, но при этом она продолжала оставаться спокойной и держала себя уверенно. И она продолжала ровным голосом:
– Я вот, например, говорю себе, что Джон бесчувственный чурбан, которого ничего не интересует, кроме его зверей, и что ему наплевать на будущее Патриции и на то, будет она счастлива или нет… А Джон говорит себе, – Сибилла улыбнулась очень мягкой и очень красивой улыбкой, – о, я уверенна, очень редко и очень робко, но все-таки говорит – что я городская неврастеничка, что я не в состоянии понять величие бруссы и что из-за своего снобизма и истерик я готова сделать Патрицию несчастной. А дочка убеждает себя, что я предпочту, чтобы она умирала с тоски в Найроби, только чтобы не позволить ей быть счастливой здесь, с ее львом. А если отец пытается хоть как-то вразумить ее, то она уже считает, что он это делает, потому что принял мою сторону, и тогда она начинает ненавидеть нас обоих. А когда Джон, бедный Джон, щадит чувства дочери, я обвиняю их в том, что они сговорились против меня.
Сибилла скрестила свои сухощавые руки на столе и стиснула их так сильно, что хрустнули суставы пальцев. Она продолжала смотреть мне в лицо, но уже не ожидая ответа.
– Если бы мы еще могли до бесконечности поддерживать в себе несправедливую злость, жить, возможно было бы легче, – продолжала Сибилла. – Каждый носил бы в себе уверенность, что он прав, что его оскорбили в лучших чувствах. Но ведь мы слишком любим друг друга и поэтому очень скоро осознаем глупость и неприглядность этих кризисов. И тогда мы начинаем испытывать чувство жалости. Им жалко меня, мне жалко их. Мне это всегда бросается в глаза. Им, наверное, меньше. Ну да неважно. Главное, что ни им, ни мне не нужна эта жалость.
На этот раз нижняя губа молодой женщины задрожала и в голосе появились более высокие нотки. Я ничего не говорил, потому что не мог ничего сказать.
– И при этом, понимаете, – продолжала она, – хуже всего чувствуешь себя как раз не в тот момент, когда ты находишься во власти гнева или когда сердце разрывается от жалости. Хуже всего бывает, когда успокаиваешься и смотришь на все трезвыми глазами. Потому что тогда понимаешь, что с этим ничего нельзя сделать.
Мне было тяжело смотреть, как она казнится, и я подал свой голос.
– Нельзя никогда быть абсолютно уверенным, – сказал я.
Она покачала головой.
– Нет, тут ничего нельзя сделать, – сказала она. – Ничего нельзя сделать, когда люди слишком любят и не могут жить друг без друга, но и не могут, хотя в этом нет их вины, жить одинаковой жизнью. Они-то всего этого еще не знают. Патриция, слава Богу, еще слишком маленькая. А Джон, к счастью, слишком простодушен. Малейшая передышка вроде вот этой, и они снова верят, что все еще возможно. Но я-то знаю.
Сибилла замолчала. Глядя в профиль на ее исхудавшее и уже увядшее лицо, я испытывал смешанное чувство печали, нежности и вины.
«И вот эту-то женщину, – размышлял я, – я считал суетной, глупой и упрямой, только из-за того, что она наивно восхищается умеющей хорошо одеваться школьной подругой, и из-за того, что она с таким упоением устраивала для меня свой церемониальный чай. Я относился к ней в лучшем случае с презрительной жалостью. Хотя, как оказалось, ее мучения объяснялись особой остротой ее ума и особой тонкостью ее чувств».
Глядя на Килиманджаро, Сибилла вдруг воскликнула:
– Они думают, что я неспособна оценить красоту, величие, дикую первозданность, поэзию этого заповедника. И что именно поэтому я не в состоянии понять их.
Голос молодой женщины оборвался. Она подняла руки к вискам.
– Боже мой! – произнесла она. – Если бы это было действительно так, разве страдала бы я в такой степени?
Резко повернувшись ко мне, она продолжила с внезапной страстью:
– Я все время вспоминаю одну сцену… Я не могу не рассказать вам… Это воспоминание из тех времен, когда я еще не испытала того страха, против которого я сейчас бессильна. Я всюду ездила с Джоном… И мне это нравилось… Однажды мы поехали вон туда, – Сибилла показала пальцем на горизонт восточнее Килиманджаро, – по дороге, которая пересекала саванну и обрывалась, дойдя до очень густого, темно- зеленого, почти черного леса. А за ним очень хорошо была видна вершина Килиманджаро. И вот именно там, на границе бруссы и леса, мы заметили их: слона и носорога. Они стояли лицом к лицу, друг против друга, рог против хобота. Они встретились на одной тропинке, сразу на выходе из леса, и ни тот ни другой не хотел уступать дорогу. Джон сказал мне, что это всегда так. Представляете: два самых сильных созданных природой чудовища… Гордость… Они дрались насмерть у нас на глазах. Фоном для этой битвы служила стена темной зелени, а подальше – гора. Слон победил – Джон мне сказал, что так бывает всегда. В конце концов он опрокинул носорога ударом плеча – какой удар и какое плечо! – и затоптал его. Но у него у самого из вспоротого живота вываливались внутренности. И Джону пришлось чуть погодя пристрелить его… Так вот, мне хотелось бы, чтобы эта битва длилась бесконечно. В ней были сосредоточены вся сила и вся жестокость мира. Начало и конец времен. И я уже не была какой-то там тщедушной и пугливой женщиной. Я была всем этим…
Сибилле не хватило дыхания, чтобы продолжать. Потом она сказала мне:
– Налейте мне, пожалуйста, еще джину.
Она залпом выпила и продолжала:
– Если бы я не испытала это на себе, не прочувствовала до глубины души, разве я могла бы понять, что такое брусса и ее звери для такого человека, как Джон? И тогда, вы думаете, я не убедила бы его, не заставила бы жить в Найроби? Он ведь сделал бы это ради меня, мой бедный, мой дорогой Джон.