сомнения, не интересовался экзотикой. Не пил кофе с баронами-дипломатами. Читая, он напряженно выговаривал слова, запинался и ставил неверные ударения. Его происхождение было чисто плебейским, и читать он научился уже будучи взрослым. Нет, ему никак не объяснишь, что разговор, начавшийся с морских свинок, может закончиться бог знает чем.
— Короче, вы признаете, что этот разговор все же имел место? — спросил Глеткин.
— Он был абсолютно безобидным, — устало ответил Рубашов и сразу понял, что Глеткин оттеснил его еще на один шаг.
— Таким же безобидным, как ваши чисто теоретические рассуждения перед юным Кифером, что руководителя нашей Партии надо сместить посредством насилия?
Рубашов потер пенсне о рукав. А действительно, была ли та беседа «абсолютно безобидной»? Разумеется, он не вел никаких переговоров, да и барона 3. никто не уполномочивал их вести. «Прощупывание почвы» — вот как это именуется у дипломатов. Но подобное «прощупывание» можно счесть и звеном в логической цепи его тогдашних рассуждений, а они опирались на проверенные практикой партийные традиции. Разве Старик в свое время не воспользовался услугами Генерального Штаба той же страны, чтобы вернуться на родину и довести начавшуюся Революцию до победы? И разве чуть позже, заключая первое перемирие, он не пошел на территориальные уступки, чтобы добиться передышки? «Старик меняет пространство на время», — остроумно заметил тогда один рубашовский приятель. «Безобидный разговор» столь прочно сомкнулся с другими звеньями общей цепочки, что Рубашов и сам теперь смотрел на него глазами Глеткина. Того самого Глеткина, который, читая, — а в общем-то, и думая — чуть ли не по слогам, приходил к простейшим, но неопровержимым выводам… весьма вероятно, именно потому, что совершенно не интересовался экзотикой. А как он, кстати, узнал о том разговоре? Вряд ли их с бароном могли подслушать — и значит, дипломат из аристократической семьи служил агентом- провокатором… Бог весть из каких соображений. Такое часто случалось и раньше. Рубашову была подстроена ловушка, неуклюже сляпанная примитивным воображением Первого, и он, Рубашов, попался в нее, словно слепой мышонок…
— Вы очень хорошо информированы о моей беседе с бароном 3., — сказал Рубашов, — а потому должны знать, что она не имела никаких последствий.
— Конечно, не имела, — ответил Глеткин, — благодаря тому, что вас вовремя арестовали, а все антипартийные группы в стране были разгромлены. Вам не удалось довести вашу измену до ее логического конца.
Чем он мог опровергнуть этот вывод? Сказать, что серьезные последствия были изначально невозможны хотя бы уже из-за его, рубашовской, дряхлости, которая мешала ему действовать последовательно, как того требовали партийные традиции и как повел бы себя на его месте Глеткин? Объяснить, что вся так называемая оппозиция давно выродилась в немощную трепотню из-за старческой дряхлости всей старой гвардии? Растолковать, что старая гвардия износилась и одряхлела, вымотанная жесточайшей подпольной борьбой, сырыми одиночками древних казематов и постоянным преодолением страха, о котором партийцы никогда не говорили друг с другом, так что каждому приходилось подавлять его в одиночку — многие годы, десятки лет? Рассказать, что старую гвардию вконец обессилили бесчисленные внутрипартийные распри и полнейшая беспринципность, непрерывные поражения и разврат абсолютной власти после победы? Стоило ли говорить Глеткину, что организованной оппозиции Первому никогда не существовало, что дело не шло дальше пустой болтовни и слабоумной игры с коварным, беспощадным огнем, что старая гвардия полностью исчерпала себя и поэтому ей, подобно мертвецам с кладбища в Эрани, остается надеяться только на вечный сон и оправдание потомков?
Так чем же он мог опровергнуть выводы этого неандертальского истукана? Его примитивная логика была совершенно неопровержимой, и, однако, он ошибался — потому что перед ним сидел не закаленный боец Рубашов, а его немощная тень. И благодаря этой единственной, но коренной ошибке Рубашова обвиняли в поступках, которые он отказался совершать. «Человека можно послать на Голгофу только за то, во что он верует», — сказал барон 3.
Прежде чем подписать протокол, чтобы, придя в камеру, рухнуть на койку и провалиться в тяжкое забытье — до следующего сеанса вивисекции, — Рубашов задал Глеткину посторонний вопрос. Он знал, что после каждой победы Глеткин ненадолго смягчался — платил по счету. Рубашов решил узнать о судьбе Иванова.
— Гражданин Иванов арестован, — сказал Глеткин.
— А можно узнать, за что? — спросил Рубашов.
— Гражданин Иванов проявил преступную халатность при расследовании вашего дела, — ответил Глеткин, — а в частных беседах он цинично утверждал, что обвинение недостаточно обосновано.
— Но, возможно, он действительно не считал его достаточно обоснованным, — возразил Рубашов. — Возможно, ему, и правда, казалось, что я не преступник?
— В таком случае он должен был заявить, что не может вести данное дело, и доложить компетентным лицам о вашей невиновности.
Рубашов не был уверен, что Глеткин над ним издевается. Его голос звучал так же корректно официально, как обычно.
В другой раз, когда стенографистка ушла из кабинета, а Рубашов собирался подписать очередное признание — еще теплой от глеткинских пальцев ручкой, — он спросил следователя:
— Можно задать вам еще один посторонний вопрос?
Произнося эти слова, он смотрел на широкий глеткинский шрам.
— Мне сказали, что вы ратуете за сильнодействующие методы, — у вас их, кажется, называют «жесткими». Почему же, допрашивая меня, вы ни разу не прибегли к физическому воздействию?
— Вы имеете в виду пытки, — полуутвердительно и равнодушно сказал Глеткин. — Как вам должно быть известно, они запрещены нашим законодательством.
Он помолчал. Рубашов расписался на последнем листе протокола.
— Кроме того, — заговорил снова Глеткин, — существует определенный тип подследственных, которые подписывают при физическом воздействии все, что угодно, а на публичном процессе отрекаются от своих показаний. Вы принадлежите именно к этому типу упорных, но гибких людей. Из ваших признаний можно извлечь политическую пользу на открытом судебном процессе, только если они сделаны добровольно.
Глеткин впервые упомянул о публичном процессе. Но устало шагая перед высоким охранником обратно в камеру, Рубашов обдумывал не приближающийся суд, а слова Глеткина про «упорных, но гибких людей». Помимо воли они наполняли его радостной самоудовлетворенностью.
«Я положительно впадаю в детство», — думал он, блаженно вытягиваясь на койке. И чувство самодовольства не покидало его, пока он не уснул.
Всякий раз, подписывая после упорных споров новый пункт обвинения — измученный, странно успокоенный и уверенный, что его разбудят максимум через два часа, — всякий раз он засыпал с надеждой, что Глеткин даст ему выспаться и прийти в себя. Он прекрасно знал, что эта надежда не осуществится, пока битва не будет доведена до ее логического конца, превосходно понимал, что в очередном бою потерпит очередное поражение, и не сомневался в горестном для него исходе битвы. Тогда зачем же он мучил себя, зачем обрекал на нескончаемые унижения, вместо того чтобы сдаться заранее и спокойно уснуть? Смерть давно уже потеряла для него свой метафизический характер, воплотившись в искусительное, ласковое, физически желанное слово сон. И все же странное чувство долга заставляло его бодрствовать и вести обреченную битву — хотя он знал, что воюет с ветряными мельницами. Но он продолжал сражаться, и Глеткин шаг за шагом заставлял его отступать, и ему было ясно, что, когда тот перекует последнюю несуразицу обвинения в аккуратное звено логической цепи, круг замкнется и он будет приперт — то есть поставлен — к стенке. Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушаемый сон.
В продолжение этого многосуточного допроса менялся постепенно и Глеткин — впрочем, почти незаметно. Однако рубашовские лихорадочные глаза регистрировали даже самые незначительные перемены. Глеткин был по-прежнему подтянутым и сухо официальным, все так же ничего не выражал его взгляд, все так же корректно поскрипывали аккуратно пригнанные ремни — но мало-помалу в его словно бы механическом голосе появлялись человеческие нотки, а режущий свет лампы становился все спокойней и