— Так и живёт?
— Не, какая сказка без финала. Его все мучают (или он всех мучает — как посмотреть), жизнь идёт, идёт, запутывается, и однажды в этой белой комнате собираются все его актуальные бабы: жена, две любовницы, ещё новая какая-то девочка восхищенная... И они все сидят и глядят на него — с любовью. Даже бронзовая борзая и та голову повернула, смотрит выжидательно. И он тогда открывает окошко, выбрасывает косяк, лезет на подоконник и того...
— Разбивается?
— Неа. Улетает.
— Как птичка?
— Ну, как толстенькая тяжёленькая птичка, сначала низэнько-низэнько, а потом ничего так, высоту набирает, и над городом, между труб и мачт, к северу.
— Почему к северу?
— Потому что скоро лето, снегири улетают.
— А бабы чего?
— Бабы расходятся плакать и делить имущество.
А бронзовая борзая остаётся одна, вскидывает острую морду и воет.
Ой, девка, повезло тебе в жизни — за обманщиком-то замужем быть. Ведь он тебя, дуру, бережет. Душу свою бессмертную на фантики меняет, чтобы тебя не тревожить. А на это мало кто готов, они же всё норовят по правде, по честному. Придёт такой вечером домой, лица нету и молчит. Час молчит, два молчит, а потом возьмёт да и вывалит всю правду на стол, как орехи. Целую гору орехов, круглых и твердых: захочешь разгрызть — зуб сломаешь, а кинешься убирать — рассыплешь. Раскатятся, разбегутся по полу так, что не шагнуть, того гляди наступишь. И через год, бывает, пойдёшь босая, а он откуда ни возьмись под ногой, и вопьётся. Пустяк вроде, а больно. Так и правда его по всей жизни разлетится и затеряется, будто и не было ничего, а потом однажды ступишь беззащитно — и напомнит, до самых печёнок проберёт.
А обманщик что — он вроде как с конфетами заявится, улыбнётся и кучей выложит... Ты на шоколадную конфету на ступала? Липко, скользко и противно маленько, а так ничего. И пахнет сладко, не говно, жить можно.
Паша собрался уехать на пару дней по неинтересным и неназываемым своим делам, и Оленька тревожилась: она любила одиночество, но терпеть не могла спать в пустом доме, несмотря на хорошую охранную систему и обслугу, живущую в соседнем здании. Её пугали вещи, против которых сигнализация бессильна: порывы ветра, ударяющие в окна, странные звуки, полёвки, которые иногда прибегали поздней осенью в поисках тепла.
— Одна ночь всего, потерпи. Мальчика своего пригласи, пусть с тобой побудет.
— Катя ему плешь проест потом. Но я спрошу, конечно.
«Да, если он не вернётся, пропадёт, и я пропаду, обессилю. Что я без него? Со своими дешёвыми хитростями, страхами, стареющим телом и никчёмной душой — без его верности и прямоты». Десять лет уже было их браку, а она только недавно поняла, что больше не считает этот дом временным пристанищем, и мужчина, бывший всего лишь средством, стал единственным, чем стоило дорожить. Никакой из неё был мифотворец, негодный ЭмСи, беспомощный демиург — если не было за спиной опоры. Осознание ослабляло её — и делало счастливой. Ещё в юности она где-то услышала фразу, что мужчина управляет миром, который стоит на ладони у женщины, и, однажды восхитившись величием картины, так себе и представляла идеальную жизнь. А теперь эта мысль всё чаще казалась ей пошлостью. Может, Клевер и пляшет под её дудку, а Пашу иногда удаётся сбить с толку, но всё-таки перед его преданностью всякие игры как-то мельчают.
Она встала на рассвете, чтобы его проводить, вышла за порог, накинув драный рыжий полушубок, купленный в самом начале их совместной жизни. Лето в тот год случилось дождливое, и они внезапно сорвались и улетели в Турцию, которая, впрочем, радости не принесла — оказалась для Оленьки слишком жаркой и шумной. Большую часть времени она проводила в номере, купалась рано утром и совсем не загорала. Несколько раз выбирались в ближайший город, но солнце в нём было совсем невыносимым, и спастись от него получалось только в многочисленных полутёмных лавках — а там их брали в оборот торговцы. Оленьке хотелось визжать, когда они подходили слишком близко и заглядывали в глаза. Но улицу заливал жестокий белый зной, в кафе ей не нравился запах, и поэтому каждые четверть часа приходилось сворачивать в ювелирный магазинчик или меховой салон.
Юноша ведёт их вниз по лестнице, в небольшой прохладный зал, увешанный шубами, и передаёт пожилом турку, который выходит навстречу, и начинает свой «танец продавца», и чем-то завораживает Оленьку так, что она не пытается немедленно сбежать, а садится на коричневый кожаный диван и соглашается выпить чаю. Мужчины степенно беседовали между собой, будто никого не интересовала возможная сделка, — просто один уважаемый человек зашёл к другому уважаемому человеку. Но разговор плавно перетёк на погоду, холодные московские зимы и тёплую одежду, и турок впервые посмотрел на Оленьку:
— Жена?
— Жена.
— Жену надо баловать. У меня их три: одна по закону, одна по любви и одна для жизни. И всех одень, всем подари.... Что хочешь?
— Полушубок, — неожиданно решила Оленька, — рыжий.
О, как это было прекрасно: турок, не теряя достоинства, рассказал им о тяготах всей своей жизни, нарисовал на обрывке обёрточной бумаги краткую схему мехового бизнеса и набрал на калькуляторе четырёхзначную цифру — цену. Паша взглянул мельком и прикрыл нолик. Турок ужаснулся, разделил начальную сумму на два — «только для тебя». Паша снова внёс коррективы. Турок демонически расхохотался ему в лицо. Паша пожал плечами. Оленька вздохнула, отставила чашку и встала:
— Уходим?
— Что ж, не договорились.
Но торговец вскрикнул как раненый:
— Нет! — Заметался. — Как тебя зовут?
— Оля.
— Оля. Я учился в Москве, помню — О-лень-ка. И вот что я скажу тебе, — он снова накинул на неё курточку, — сто женщин были тут до тебя, сто! Все мерили. И никому так хорошо не было, как О-лень-ка! Никому! Твоя! Э, себе в убыток отдаю. — Он снова набрал на калькуляторе цифру, трёхзначную.
Паша посмотрел на Олю и достал деньги — на пятьдесят баксов меньше, чем запрошено.
— Последние отдаю.
— Бедные мои жены, бедный мой бизнес, — запричитал турок.
— В Москву пешком пойдём, — грустно подпел Паша.
Турок взял доллары, пересчитал и картинно швырнул на пол:
— Деньги — ничего, бумага. Главное — человек.
Сложил покупку в пакет и отдал Оле.
Они вышли на улицу, солнце стало чуть милосерднее, Оленька окончательно повеселела. Для очистки совести спросила:
— Ты ведь понимаешь, что она не стоит и половины?
Они там, наверное, пляшут сейчас на радостях.
— Ага. Но никому в ней не будет так хорошо, как О-лень-ка. Как же не купить? Да и повеселились мы неплохо, так что за спектакль, считай, заплатили. И почему-то даже после стольких лет и десятков путешествий по разным странам она не забыла лёгкости, охватившей её тогда, нежности к смешному и чужеродному миру, в котором нигде нет для неё дома, но везде может быть хорошо — иногда.
А теперь эта куртка висела возле двери, уже порядком облезшая, но Оленька всё не выбрасывала её, хранила, хотя чувство собственной бесприютности, прежде казавшееся вечным, покинуло её, видимо, навсегда.