то я уже одиннадцатый год, а в схиме шесть. Такой день вот.
«В монашестве я Феодосия, а в схиме у меня другое имя, секретное», – но мне сказала.
Вообще не везет ей с именами, чудные все три.
Когда я собралась уходить, они с папой снова выключили свет, чтобы показать елку во всей славе, и в темноте, ощупью, опять завели Деда Мороза. Прослушали один раз, потом не успели нажать кнопку, пришлось слушать второй. Уже на пороге мама сказала с невинным видом:
– Вот кто бы про Николая Чудотворца написал, ведь чудеса какие…
Ну вот «кто-то» написал, чего уж, раз такое дело.
Запирая дверь, почувствовала на лестнице рыхлый нажористый запах картофельного пюре с тушенкой. Спустилась на пару ступенек – добавилась легкая металлическая нота картошки недоваренной. Старого урожая, она всегда, – сверху уже в кашу рассыпается, а в середине еще с сыринкой.
Запах мгновенно выбрасывает меня из комфортного настоящего в те времена, когда я сама готовила такую пищу. И ела даже. (А сейчас меня под дулом пистолета не заставишь, только от бедности и лошадиного здоровья можно было говяжий жир с крахмалом употреблять.)
И без того всю неделю общалась с прошлым, ездила домой, в Подмосковье. Поймала себя на том, что в городе своего детства предпочитаю не смотреть на прохожих – боюсь узнать какого-нибудь мальчика или девочку, сильно изуродованных временем. Они почему-то редко расцветают в нашем болотистом климате, чаще только портятся: росту прибавляется всего ничего, а лица и тела обвисают, грузнеют и грязнеют. Страшновато встретить знакомые черты на бездарно постаревшей физиономии. Примерно так же, увидев однажды на рельсах половину собаки, стараюсь теперь не вглядываться в тряпки и пакеты, валяющиеся у дороги.
Занималась мамиными делами: перед Пасхой ей захотелось новое облачение, и я бегала по церковным лавкам, покупала, везла к ней на примерку, возвращала, снова бегала и снова везла. Легкие черные шелка, тяжелая черная саржа, мнущийся черный хлопок, теплая черная шерсть. Женщина в монашестве – все равно женщина. Она отказывается от подрясника пятьдесят второго размера – «ну уж не такая я толстая!» – и я беру пятидесятого и потихоньку исправляю цифру на «сорок восемь». Бархатная скуфья ей нравится, «и скроена хорошо, а то посмотри, чего мне подарили – пилотка-пилоткой и есть!». Чуть ли не кружится перед зеркалом, запутывается в длинном шлейфе клобука, наступает себе на хвост, как толстая черная кошка, – но опоминается, делает строгое лицо. Украдкой показывает мне схиму, но я пока не могу оценить важность момента, только потом, в очередной лавке, когда упоминаю, что мама теперь еще и схимонахиня, по реакции служки становится понятно, что дело серьезное. «Это же ангельский чин, таких в России по пальцам…» И я вдруг чувствую гордость – мама-то у меня ого-го! У нее никогда не было карьеры, должностей, «положения», поэтому я довольна, что нашлась-таки сфера, где она чего-то добилась. Потому что нет большей радости, чем жить по велению сердца – и делать успехи.
Мы сидим за столом, я пью белое вино, она – газированную воду, я ем королевского окуня, она – вареный картофель, разговариваем о моем племяннике.
– Ему не хватает любви, Катька-то, – (моя сестра, его мама), – все время ругается, замотанная, усталая, как лошадь.
– Ну, Мишка ее еще ничего муж, не то что первый. Мам, мне все-таки до сих пор странно, как она, такая красавица у нас, вышла за того козла…
– Это от неуверенности, любви ей не хватало.
– Я помню, она возвращалась из Москвы, с работы, и все время рассказывала, сколько раз к ней по дороге пристали. Забавно – я эти вещи стараюсь скрывать, а то меня Дима вообще из дома выпускать перестанет, а она хвастала…
– Да я сама такая: папе по сто раз одно и то же рассказываю, как меня дядя Ника в детстве жалел. Мама не любила, а дядя Ника баловал. И вот я ему говорю, а сама думаю – чего я опять повторяю? Все хочу доказать, что меня тоже любили.
И я вдруг понимаю, почему она в Церкви – Иисус обещал каждому столько любви, сколько унесешь.
Что же это такое, Господи, что нам все не хватает любви и мы плодим детей, которым тоже не хватает, и они, в свою очередь… Нужно уже как-то остановиться и перестать рожать – или научиться наконец любить.
В одной из лавочек мы с продавцом пытаемся на глазок определить размер одежд. Я с мамой одного роста, и мне на плечи накидывают рясу, черные складки скрывают серое пальто с острым воротником, и становится жутко, как в кошмарном сне. Нет, нет, нет… Мне всего достаточно.
В субботу я проспала сошествие огня, что неудивительно – и сама я аутсайдер, и переживания аутсайдеров меня волнуют больше, чем истории их последующих побед. Четверг кажется мне самым важным днем последней недели Великого Поста, точнее, вечер и ночь с четверга на пятницу. Голгофские страдания явились следствием (точно так же, как смерть – всего лишь естественный результат, а самый-то страх, когда узнаешь о неизлечимой болезни здорового прежде тела), ну а Воскрешение вообще вопрос веры. Но та ночь, когда Вечеря, когда молитва в саду, и странный сон учеников, и отречение Петра, – это в Евангелие для меня главное. Одинокая ночь тоски и выбора, и дело даже не в том, что тот выбор определил следующие две тысячи лет, а просто… просто была тяжелая ночь для одного человека. И, сколько себя помню, всегда не сплю в это время (а маленькая была – думала, как пионер: я бы на месте учеников не заснула!), и в следующие дни график жизни сбивается.
Мы с мамой, чтобы не сплетничать, от греха подальше, ведем приличную теологическую беседу.
– Я вот думаю, чего они, иудеи, такие слепые были, не распознали Сына Божьего?! – Видно, что ей искренне обидно за Христа. Она хорошо относится к евреям и страшно жалеет, что такой умный народ опростоволосился. – Он ведь исцелял…
– Мам, ну вспомни девяностые – тогда так же было, на каждом шагу пророки, и Чумак, и Кашпировский, и помогало кому-то. Как тут угадаешь?
– Да! Один мужчина на Радонеж звонил, рассказывал, что после Кашпировского до сих пор никак не оправится. Тогда помогло, а потом бесы стали мучить, уж он и маялся, в дурдоме даже лежал – не отстают.
– Да уж, после дурдома вряд ли отстанут… А знаешь, есть мнение, будто Иуда выполнял миссию: кто-то должен был предать, вот ему и пришлось. Тоже чаша…
– Иисуса обязательно забрали бы, ведь все кругом знали, он на глазах у толпы чудеса творил. Раньше или позже за ним бы пришли. – Мама так по-советски это сказала…
Я задумалась: необязательность предательства хотя бы слегка оправдывает или, напротив, отягощает?
Вроде бы чего уж там, если днем раньше… Но как-то так получается, что источник всех ежедневных человеческих свинств именно в этой формальной евангельской подлости – мы успокаиваем свою совесть тем, что мир и без нас несовершенен, поэтому еще одна мелкая пакость особенно ничего не изменит. Судя по всему, бедный ученик утешался той же мыслью.
А еще меня крайне интересует некий персонаж, который мелькает, если мне не изменяет память, только у Марка. Когда при аресте Иисуса все ближние удрали, один юноша следовал за ним, «завернувшись по нагому телу в покрывало», ‹…›и воины схватили его, но он, оставив покрывало, нагой убежал от них». Вот этот извращенец меня волнует. У мамы спрашивать не стала, но для себя решила, что добрый Марк написал его, чтобы дать надежду: и простая придурковатая душа может ускользнуть от смерти, оставив в ее руках, как плащ, свою рассыпающуюся плоть.
Я снова ездила в город, где родилась, чтобы узнать о загранпаспорте. Ходила в какое-то заведение, царапалась в окошечко, тоненько просила «хоть квитанцию».
Провожая меня на автобус, папа спросил: «Куда собираешься?», а я вдруг сообразила, что до сих пор не думала об этом. Человеку, который дальше Украины не выезжал, трудно так сразу выбрать что-нибудь одно из остального мира.
В детстве все было ясно – «увидеть Париж и умереть». Ради одной этой фразы стоило возжелать розовые парижские вечера, голубые сумерки и лиловые ночи. Пошлость, очерченная схемой «кафе, бульвары, мансарды и Монмартр», в двенадцать лет казалась убедительной, как Святое Писание (привет, Дюма), и оригинальной, как «тысяча чертей» вместо «твою мать». Под нее несложно было подогнать какую-нибудь невозможную любовь, так что дай мне тогда волю, и Городом любви стал бы Париж.
Чуть позже столицей моего сердца временно сделалась Москва: я жила под-, а все лучшее цвело здесь, и никакого загранпаспорта не нужно, чтобы приезжать и любить, только личная свобода и собственно предмет страсти. Но и того не случилось – предмет после коротких, но сокрушительных гастролей отбыл в Израиль.
И начался долгий, долгий период Иерусалима. Вообще мужчина поселился в Беер-Шеве, но разве ж это Город?! Какая может быть романтика в этой пыли? То ли дело горячие камни Виа Долороза, узкие кривые улицы, Святая земля, древние стены – те же туристические штампы, но другого порядка. Грязная Лютеция смотрелась новоделом, а Москва и вовсе не существовала в масштабах вечного Города моей любви. Я туда почти улетела один раз, но «почти» в таких делах имеет огромное значение – самолет отменили.
Тем временем предмет все опошлил, перебравшись из святых мест в более безопасную страну, которую романтизировать не было никакой возможности – там одни лесорубы, да еще публичный дом «Одноглазый Джек» на границе. И Город моей любви утратил свои географические координаты, потерял очертания и поплыл, зависая то над Крымом, то над окраинами Москвы, а потом и вовсе воспарил на слишком большую высоту. Слишком большую, чтобы я смогла разглядеть его.
И вот, бредя к автобусной остановке – мимо пятиэтажек, через дворы, где асфальт будто бомбили и на газонах лопухи, – я посматривала на папу и чувствовала, что сердце мое, давно рассеянное по воображаемым городам, постепенно уплотняется, потому что в этой дыре мне есть, кого любить.
Невозможно грустный папа, у него день рождения, а у меня язык не повернулся сказать «я тебя люблю». Я сказала «желаю здоровья, а больше не знаю чего», а он ответил «ничего, я все понимаю». Никаких гостей, стола даже нет – мама болеет и раздражена, а я уехала, дела. Ужасно, если подумать. Честное слово, дождусь утра и позвоню.
И мама, мой испуганный и отважный воин.
Вот так и вышло, что город моей любви там. В лопухах. Точнее, нет – я сама себе город, потому что никуда не денешься от любви, как бы банально это ни звучало. Закинь предмет на Луну, а сама сбеги в провинцию – и все равно любовь тут, собирает растерянное сердце, сжимает теплыми руками, лепит в шар – в снежок – в мяч – и подбрасывает, подбрасывает. До самого розового Парижа, до небесного Иерусалима, до лопухов, в конце концов.
Три аспекта женской истерики
Повесть
Долго ли, коротко ли…
Иногда я думаю – что-нибудь изменилось бы, узнай я сразу, что ты женат, до того как успела влюбиться? С учетом последующих событий мне кажется, что да – я бы развернулась и побежала от тебя, подобрав юбки и неловко подпрыгивая на каблуках. Но без учета, если просто вспомнить, как все начиналось, – не-а. Даже если бы ты подошел и сказал: «Здравствуйте, меня зовут Андрей, я женат и хочу вас трахнуть», – случилось бы то же самое.
Потому что никакой жены около тебя не было, не было и ее следов – ни кольца на пальце, ни сдержанности несвободного человека. Потому что ты был абсолютно, прекрасно, невероятно свободен. Не было ее следов и в твоих рассказах о прошлом, не было ее и позже, третьей в нашей постели, как это обычно водится у женатых, – всегда видно, как они сравнивают. С тобой – не было. Ты закрывал глаза и любил ту, которая рядом, и всех женщин в ее лице, а может, и весь мир. Мне казалось, что в этот момент ты разговариваешь с Богом – через меня.
О существовании жены ты просто упомянул как о факте, в числе прочих, – ну да, твоя мама, твоя жена, твои дочери, твоя кошка, твои любовницы – все твои девочки, которых любил и уважал и мне велел любить и уважать.
Поначалу ты говорил о них так, что даже не задевало и не царапало, ведь и я, в общем, не одинока. И только потом, со временем, я обнаружила, что они вошли в мою жизнь, как в большую комнату, и расселись вдоль стены, эти разновозрастные молчаливые женщины с упорными глазами. Даже трехцветная кошка – вошла и села.
Я в себя прийти не могла от изумления, как это так ловко получилось – раз, и я уже задыхаюсь от почтения к неизвестной пожилой женщине, твоей матери; к стервозной, по сути, тетке – твоей жене. Она, которая на десять лет меня старше, между прочим, казалась мне идеалом красоты, и я искала в ее лице следы сходства с собой и всерьез подумывала, не остричь ли волосы, как у нее, – может быть, ты тогда станешь любить меня. Как ее.
Дочери – это вообще святое. Я держала их фотографии у себя на столе и хвасталась знакомым: правда же красивые девочки, удивительные? Наденька уже в школу пошла и учится хорошо, а эта, Светик, умница такая, вы не поверите… Я уже любила все, что любишь ты, тем более их, плоть от плоти. Мне казалось, у них такие грустные глаза. Чувство вины не