на поверхности волнистой, как линия Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас.
— Дитя, — ответил он, — не тратьте пороху. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии, когда у меня есть цвета? Весь мир для меня — гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды. И вы хотите ослепить меня очками за полтинник'.
Конечно, рассказ Бабеля нельзя считать стенографической записью его разговора с Керенским. Скорее всего, отказ Керенского носить очки объяснялся (как это и бывает в большинстве случаев) страхом испортить сложившийся образ. В быту близорукость ему не слишком мешала, а на самый крайний случай у него имелся лорнет, придававший его лицу удивительно старушечий вид.
К слову, возможно, именно крайняя близорукость Керенского определила его манеру публичных речей. Выступая перед публикой, он просто не видел аудитории и вынужден был реагировать на другие факторы. Говоря по-другому, он 'чувствовал' своих слушателей именно потому, что не мог их видеть.
Надо сказать, что Керенский очень тщательно следил за тем, как он выглядит на публике. В дни своего пребывания депутатом Думы он одевался по последней моде, даже с некоторой щеголеватостью. Но революция мгновенно изменила его внешний вид. Теперь он носил черную тужурку со стоячим воротником, в которой был похож не то на студента, не то на великовозрастного гимназиста.
Момент превращения запечатлел в своих воспоминаниях управляющий делами Временного правительства В. Д. Набоков. Дело было в тот самый день, когда Керенский добился от Совета одобрения своего вхождения в состав правительства. Керенский был одет как всегда — в костюм и крахмальную рубашку с галстуком. Рубашка по тогдашней моде имела жесткий воротничок с загнутыми углами. Керенский неожиданно взялся за эти уголки и отодрал их. В результате галстук съехал куда-то под жилетку и новоявленный министр юстиции приобрел нарочито-пролетарский вид.[197]
Вступление Керенского в должность военного министра привело к новому переодеванию. На фотографиях, запечатлевших его в первые дни после нового назначения, он еще одет как человек сугубо штатский — в длинное летнее пальто и мягкую шляпу. Но уже во время поездки на фронт Керенский появляется в новом облике. На нем короткий френч английского образца, а на голове — кепи с высокой тульей. Новый костюм придавал Керенскому 'полувоенный вид'. С другой стороны, отсутствие каких-либо знаков различия и видимые расхождения с форменной одеждой должны были показать, что военный министр — лицо гражданское.
Если не брать во внимание одежду, то в быту Керенский был неприхотлив. У него не было особых пристрастий в еде, разве что он любил сладкое и мог зараз съесть три порции десерта. Один из тех, кому пришлось как-то присутствовать за столом у Керенского, описывает это так. 'Блюда вполне скромного завтрака подавались, довольно нескладно, двумя министерскими курьерами (теперь 'товарищами'), одетыми в летние коломянковые тужурки. Вина на столе не было, но был квас и вода. Пухлые салфетки и вся сервировка напоминали буфет второстепенной железнодорожной станции, да и сами завтракавшие за одним столом люди казались сборищем куда-то спешащих пассажиров, случайно очутившихся за общей буфетной трапезой'.[198]
Это происходило на служебной квартире министра юстиции, располагавшейся прямо в здании министерства. После назначения министром Керенскому первую неделю пришлось ночевать в кабинете, так как в квартире продолжала жить семья его предшественника — царского министра юстиции Добровольского. Свою семью он сумел перевезти в министерский особняк только в середине марта. Казенное жилье было холодным и неудобным. Квартира представляла собой анфиладу проходных комнат, и уединиться в ней не было никакой возможности. К тому же, несмотря на часовых у входа, в квартире всегда толпился какой-то случайный народ — студенты, курсистки, жалобщики и просители.
Когда Керенский был назначен военным министром, он переехал в 'довмин' на набережной Мойки. Однако семью он с собой не взял. Ольга Львовна вместе с сыновьями Олегом и Глебом вернулась в квартиру на Тверской улице, которую Керенские предусмотрительно оставили за собой. Квартира находилась на первом этаже, но Керенскому и в голову не пришло поставить охрану на улице или у подъезда.
Сыновья Керенского продолжали учиться в частной школе М. А. Шидловской, где одновременно занимались Дмитрий Шостакович и два сына Троцкого. Позднее Глеб Керенский вспоминал: 'Шостаковича я не очень хорошо помню — он был постарше на один класс. А вот Троцких помню прекрасно, я их хорошо знал: старший ходил в один класс с Олегом, а младший учился вместе со мной'.[199] Дети редко общались с отцом — лишь один раз, когда Керенский уже жил в Зимнем дворце, они вместе с матерью ходили к нему обедать. По словам Глеба Керенского, 'это был весьма скромный обед, но в конце нам подали сахар — по тем временам роскошь'.[200]
Для Керенского, как и для многих политиков, платой за общественный успех стал семейный разлад. В первые недели революции Ольга Львовна старалась всегда быть рядом с мужем. В те дни ее видели и запомнили многие современники. 'Очень моложавая на вид, энергичная и подвижная, она производила впечатление плохо упитанной курсистки, нервно и повышенно воспринимающей жизненные тяготы. Бледное лицо ее, обрамленное светло-русыми, зачесанными книзу волосами, было скорее приятно'. [201] Другой увидел Ольгу Керенскую в ту пору юный гимназист, а позже писатель и литературовед Лев Успенский: 'Милое лицо, большие грустные глаза, как у дамы на том серовском портрете, взглянув на который психиатр Тарновский сразу же определил тяжелую судьбу и душевные недуги женщины, послужившей художнику моделью… Была в этих ее глазах какая-то тревога, смутный испуг, страх перед будущим'.[202]
У Ольги Львовны были основания для тревоги — она не могла не видеть, что муж все более отдаляется от нее. Уже к середине лета по Петрограду поползли слухи о разводе Керенского. Разлучницей называли актрису Елизавету Тиме. По словам знающих людей, Керенский то ли тайно обручился с ней, то ли уже обвенчался. В былые годы Керенский действительно не слишком усердно хранил супружескую верность. У него было много романов на стороне, самым продолжительным из которых был роман с двоюродной сестрой его жены студенткой-медичкой Еленой Барановской. Ольга Львовна знала об изменах мужа, но каждый раз прощала его. Однако слухи о Керенском и актрисе Тиме вряд ли имели серьезную основу. У него попросту не оставалось времени на любовную интрижку, да и каждую минуту его окружали десятки людей, не давая побыть одному. Конкуренткой Ольги Львовны была не другая женщина — с этим-то она привыкла мириться, — а большая политика, отнимавшая у Керенского все силы.
Постоянное напряжение требовало разрядки. К несчастью Керенского, ему не удалось найти эффективного способа релаксации. Он никогда не курил, был равнодушен к алкоголю (хотя в совсем уж тяжелую минуту мог выпить предложенную рюмку коньяку), все слухи о том, что он то ли нюхает эфир, то ли вкалывает морфий, были не более чем слухами. В былые, казавшиеся теперь спокойными времена в квартире Керенских по праздникам собирались шумные компании. Душой общества был сам хозяин. Он был хорошим рассказчиком, имел неплохой голос — мягкий баритон — и знал десятки оперных арий и романсов. Но сейчас все это ушло в прошлое.
Как ни странно, при всей крайней общительности Керенского друзей у него оказалось мало. Знакомым было несть числа, еще больше — восторженных поклонников обоего пола, но не друзей, на которых можно было бы опереться в тяжелую минуту. Впрочем, в окружении Керенского был человек, никогда не занимавший никаких постов, но очень близкий ему лично. Это 'бабушка русской революции' Е. К. Брешко-Брешковская.
Как мы помним, Керенский познакомился с ней во время поездки на ленские прииски. Первым же своим распоряжением в качестве министра юстиции Керенский освободил Брешко- Брешковскую и со всеми почестями отправил ее в столицу. 'Бабушка' поселилась в квартире Керенского, хотя в Петрограде жил ее родной сын — скандальный писатель и журналист. Даже в Зимнем дворце, куда Керенский не взял семью, для 'бабушки' он распорядился выделить особое помещение. Недоброжелатели не упускали случая зло шутить насчет 'ге-ронтофилии' Керенского. 'С этой 'бабушкой' возились как с писаной торбой. Керенский сделал из нее свою 'маскотту' (амулет. — В. Ф.), он всюду таскал ее с собой и по городу, и на фронтах, где перед нею преклоняли знамена… Как он не уморил от переутомления эту старуху, непостижимо'.[203] Действительно, для Керенского 'бабушка' была не просто символом романтической эпохи революционного движения, она стала для него живым талисманом. Он всегда относился к Брешко-Брешковской с огромным уважением, но никогда не спрашивал ее совета в практических делах.
Надо признать, что человеку, поднявшемуся к вершинам власти, трудно сохранить друзей. К тому же дружба в такой ситуации может стать попросту обременительной, поскольку друзья, как правило, претендуют на особое положение. Политическому лидеру важнее иметь не друзей, но команду помощников — умных и деловых, способных на то, на что не способен он сам, но не претендующих на его место. У Керенского такой команды, людей, на которых он мог опереться, не было. Это проявлялось и раньше, но особенно стало ощутимо с назначением его на пост военного министра.
КЕРЕНСКИЙ НА ФРОНТЕ
На новом посту Керенскому досталось тяжелое наследство. Два месяца революции успели до предела разложить армию. Бoльшая часть тыловых гарнизонов пребывала в состоянии полной анархии. На фронте процветало дезертирство. Солдаты открыто отказывались подчиняться приказам офицеров, при каждом случае угрожая им физической расправой. Дело быстро шло к катастрофе, но социалисты из Петроградского совета по-прежнему были убеждены в том, что главной задачей момента является дальнейшая 'демократизация' вооруженных сил. Очередным шагом на этом пути стала 'Декларация прав солдата'.
История ее появления такова: еще в начале марта на заседании солдатской секции столичного Совета был поднят вопрос о подготовке документа, который детализировал и конкретизировал бы положения 'Приказа № 1'. Первоначальный его вариант был передан затем в 'поливановскую комиссию', которая попыталась смягчить наиболее резкие формулировки. В итоге родившийся в недрах комиссии проект не удовлетворил ни правых, ни левых.
Декларация объявляла, что военнослужащие пользуются гражданскими правами во всей их полноте, имеют право состоять в общественных, политических и профессиональных организациях и не могут быть подвергнуты телесному наказанию, не исключая и отбывающих срок в военно-тюремных учреждениях. Было объявлено об отмене военной цензуры, отменялось обязательное отдание чести, вместо чего устанавливалось 'взаимное добровольное приветствие'. Выражения 'так точно', 'никак нет', 'здравия желаем' и т. д. заменялись общеупотребительными 'да', 'нет', 'здравствуйте'.
Вместе с тем в декларации было заявлено, что каждый военнослужащий 'обязан строго согласовывать свое поведение с требованиями военной службы и воинской дисциплины'. Параграф четырнадцатый устанавливал, что 'в боевой обстановке начальник имеет право под своей личной ответственностью применять все меры, до применения вооруженной силы включительно, против не исполняющих его приказания подчиненных'.
В конце апреля проект декларации был разослан для ознакомления главнокомандующим фронтами и произвел на них самое гнетущее впечатление. По предложению генерала М. В. Алексеева, занимавшего в ту пору пост Верховного главнокомандующего, 2 мая 1917 года в Могилеве состоялось совещание для обсуждения присланных документов. На нем присутствовали главнокомандующие четырех из пяти фронтов, а также ряд других старших начальников. Общее мнение выразил главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал А. А. Брусилов: 'Есть еще надежда спасти армию и даже двинуть ее в наступление, если только не будет издана декларация… Но если ее объявят — нет спасения. И я не считаю тогда возможным оставаться ни одного дня на своем посту…'[204]
В итоге было решено немедленно ехать в Петроград и прямо обратиться к правительству с требованием приостановить развал армии. Два дня спустя, 4 мая 1917 года, в большом зале Мариинского дворца собрались Временное правительство в полном составе и приехавшие из Могилева генералы. Долго ждали представителей Совета. Наконец те прибыли, и совещание началось. Во вступительном слове генерал Алексеев констатировал, что революция привела не к ожидаемому подъему духа, но, напротив, дала оправдание трусам и шкурникам. Выступившие вслед за ним главнокомандующие фронтами привели десятки примеров того, как революционная пропаганда разлагает армию. Представителям Совета оставалось только оправдываться. Кандидат в министры И. Г. Церетели пытался объяснить предыдущие шаги Совета: 'Вам, может быть, был бы понятен приказ № 1, если бы вы знали обстановку, в которой он был издан. Перед нами была неорганизованная толпа, и ее надо было организовать'.