не героем…
Валя Нуреддин отошел к столу. Порылся в папках, достал фотографию Яхьи Кемаля. Подпись на обороте гласила: «Вале Нуреддину в знак восхищения его человечностью, благородством, просвещенностью и беспримерным вкусом. Яхья Кемаль».
Глядя на нас из-под толстых стекол, Валя Нуреддин строго продолжал:
— Маэстро зря приписал мне столько достоинств, я ими не обладаю… В 1950 году я попросил передать ему: пусть он не приходит на мои похороны, а я не приду на его. Я имел на это право, данное мне долголетней дружбой и нашими отношениями в Испании… Яхья Кемаль отказался подписать требование об освобождении Назыма, под которым поставили свои подписи многие журналисты, писатели, профессора, не знавшие Назыма лично. И не потому, что в отличие от них Яхья Кемаль не желал освобождения Назыма. Он поддался общей атмосфере позорных идейных преследований…
…Яхья Кемаль похоронен на европейском берегу Босфора в Румели-Хисаре. Каменный столбик венчает надгробие из белоснежного мрамора. Тишина. Нечасто заглядывают сюда посетители. Ветер чуть колышет листву вечнозеленых лавров.
И идут по Босфору суда: рыбацкие шлюпы, огромные океанские лайнеры, танкеры.
Один из них, подходя к Стамбулу, здесь, в самом узком месте Босфора, дает протяжный гудок. На высоком серо-стальном борту ясно видно его имя: «Назым Хикмет».
Разум, бьющийся в груди
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы работает за ткацким станком, рисует портреты арестантов, устраивает бунт на военном корабле и вместе с Эдуардом Багрицким выступает в Большом театре
В то утро он с трудом дождался, когда откроют двери камер. И бросился со всех ног в мастерскую, или, как он любил говорить, в «нашу мануфактуру».
Чтобы попасть туда, нужно было миновать шесть железных дверей. Ожидая, пока их отопрут, он едва не лопнул от нетерпения. Куда запропастился помощник старшего надзирателя? Как нарочно, когда он наконец-то нашел этот проклятый, этот чудесный узор, над которым бился вот уже несколько недель.
Нелегко перещеголять бурсских ткачей — давно гремит их слава по всей стране, но еще трудней, не изменив строгому вкусу, потрафить торговцам. Ведь им чем ярче, тем лучше: ослепить глаза — вот принцип торговли, чтоб ей было пусто! А настоящий рисунок редко бывает броским — надо в него всмотреться, освоиться с красотой. Зато когда она войдет в тебя — пропал!
Кажется, он нашел, наконец, такой — и броский и строгий одновременно. Да где же надзиратель в конце концов?
За дверью послышались шаги. Щелкнул замок, с отвратительным ржавым скрипом отодвинулась щеколда.
— Торопишься, патрон? Подмастерья небось еще кейфуют…
Чудной этот помощник старшего надзирателя! Рыжие волнистые волосы всегда блестят — смазаны бриллиантином. Глаза томные, мечтательные. Большой любитель птиц. К Рашидову кенару подсадил еще и самку. Теперь птицы вьют гнездо — как-никак весна.
Влюбился и помощник старшего надзирателя. В арестантку из женского корпуса. Пишет ей письма о феях, загадках бытия и прочих романтических штуках.
А она ему возьми и ответь: завшивела, мол, если любишь, пришли мыла да буханку хлеба, а то отощала. На воле, мол, сочтемся.
Парень от ярости чуть ума не решился. «Разве это женщина? Корова! Я ей о таинстве любви, а она мне о вшах да хлебе!..» Еле-еле с Рашидом его образумили. Вот они, наши романтики, — все человеческое им кажется срамным. Если судить по стихам, сам Рашид два года назад мало чем отличался от этого парня… Надо будет рисунок, как только соткем, показать надзирателю — если ему понравится, значит и торговцам придется по вкусу.
Он вошел в мастерскую вместе с ткачами. Их было трое. Молодой сидел за участие в пьяной драке с убийством. Двое постарше — за сопротивление сборщикам налогов, которые пришли описывать имущество. Все ткачи из западной Анатолии, с Эгейского побережья.
Назым развернул скатанный в трубку лист с рисунком — чистые добросердечные краски, желтая, зеленая и розовая, складывались в простой на первый взгляд, а на самом деле сложный орнамент. Были в нем и стремительная плавность полета, и острота секирных топориков, и мягкие округлости женского тела, хотя состоял он из одних прямых линий.
Долго глядели мастера на рисунок. Жевали губами, словно пробовали на вкус. Старший сказал:
— Что же! Можно пустить на покрывала.
— Мало вы меня хвалите, братцы! Разве я не отличный художник?
— Отличный, отец, отличный.
— Я же и говорю, пустить на покрывала.
— Раз так, завари-ка всем чаю за мой счет. Можно и попировать в этом бренном мире…
Пока заваривался чай, Назым разглядывал рисунок через кулак и так его поворачивал и эдак.
Если пустить на покрывала да еще на станке с широкой чесалкой, можно сбыть по девять лир, не меньше. Только вот с нитками беда — снабжают по мизерной норме на станок и то, если он зарегистрирован в кооперативе, как-никак в мире идет война. Приходится прикупать на «черном рынке», благо начальство смотрит сквозь пальцы: надзиратели немало наживаются на их мануфактуре.
И все же эта тюрьма, пожалуй, лучшая из тех, что он знал. И в городе Хопа, и в анкарской военной тюрьме Сарыкышла, и в Стамбульском арестном доме, и в Чанкыры было хуже. Взять хотя бы этого помощника старшего надзирателя, любителя птиц. О начальнике и говорить не приходится — было время, и в футбол разрешал играть на тюремном дворе. А свидания? Целый день родственники проводили с арестантами во дворе, вместе обедали. Особенно странно было глядеть на начальника тюрьмы, когда он обходил камеры по праздникам. «И сподобил же меня аллах, — говорил он чуть не со слезами, — зарабатывать хлеб свой в тюрьме! Все люди сейчас с семьями да родными, а моя паства здесь, среди сырых каменных стен!»
Режим, правда, не раз менялся — не все зависело от начальника. Международные дела и политика решали дело, и тем не менее в Бурсе было лучше, чем в любой другой из тюрем…
Ему не терпелось поглядеть на свой рисунок в материале. И когда, как пули, забегали челноки,