пользуются большим уважением, Гельметти гнул свое: «Мы в театре Мути и будем играть по его правилам». Что означало в точности следовать первоисточнику. Гельметти был уже немолод, только дебютировал в Ла Скала и, наверное, боялся вызвать недовольство Мути. После жарких споров я отказалась почти от всех своих притязаний, за исключением одной особенно драматичной каденции в финальной сцене, за которую я стояла насмерть. Наконец Гельметти согласился, и я была счастлива, что нам удалось обо всем договориться мирно и цивилизованно. Генеральная репетиция прошла без сучка без задоринки, хор, оркестр да и исполнители оказались на высоте. Я думала, успех нам обеспечен, — ох уж моя американская наивность.
Первым тревожным известием в день премьеры стал отказ тенора выйти на сцену. Думается, он знал о назревающем конфликте и поспешил уйти в тень. К счастью, его заменил Марчелло Джордани. Мы вместе участвовали уже во многих постановках, и я обрадовалась, что снова буду петь с другом. В финале первой арии, едва я закрыла рот, раздался тяжелый удар, и, бросив взгляд вниз, я увидела, что дирижер исчез из ямы. Публика ахнула. Гельметти лежал на полу, а мы с Марчелло вглядывались в темноту, гадая, жив ли он (в тот момент я опасалась худшего). Наконец занавес опустился, и нам сообщили, что он просто упал в обморок. Через четверть часа дирижер взял себя в руки, и мы продолжили, но исправить положение было уже невозможно. В финале нашего первого большого дуэта с Марчелло публика загудела, но я предпочла этого не замечать. Так продолжалось вплоть до той самой пресловутой каденции в конце моей последней сцены, тут плотину прорвало и раздался чудовищный свист.
Подробный отчет о произошедшем выглядит следующим образом: зачинщиком беспорядков выступала кучка мужчин, около десятка, сидевших на галерке. Рашель и несколько наших были в зале и видели все своими глазами. К счастью, на сцене плохо слышно происходящее в зале, а когда я пою, то не воспринимаю почти ничего, кроме звука собственного голоса, — и тут мне повезло. Поэтому я опираюсь на свидетельства очевидцев, утверждавших, что многие в партере и других частях зрительного зала требовали прекратить обструкцию. Несмотря на это, выкрики и свист не умолкали на протяжении всей финальной сцены, в которой Лукреция осознает, что по ошибке отравила собственного сына (одна из самых нелепых сцен во всей опере). Я старалась сосредоточиться на музыке. Слава богу, весь ужас случившегося дошел до меня много позже. И тогда меня начало трясти и не отпускало несколько дней.
После того как занавес опустился, Гельметти повернулся к публике, пожал плечами, как бы говоря: «Я тут ни при чем», и удалился. Остальные исполнители из солидарности вышли на поклон вместе со мной. Сама наивность, я позже позвонила в клинику, где лежал Гельметти, и поинтересовалась его самочувствием. Он прислал мне выразительное письмо со словами: «Ваша Лукреция — особенная». По- итальянски «особенная» — вовсе не комплимент. В лучшем случае это означает неопределенность, о худшем не стоит и говорить.
Я умудрилась спеть еще два спектакля вместо пяти запланированных. Свиста больше не было, критики с журналистами сочувствовали мне и ругали loggionisti[61], испортивших премьеру и отпугивающих ведущих солистов. Паваротти, после того как его освистали в «Доне Карлосе», поклялся никогда больше не выступать в Ла Скала, так что теперь там скорее отыщешь забытую оперу Глюка и другие, еще более раритетные произведения мирового репертуара. Я так никогда и не узнала об истинных причинах возмущения клакеров: заплатили ли им, чтобы от меня избавиться, не выдержала ли я, по их мнению, сравнения с Марией Каллас и Лейлой Генджер[62], или это просто была националистическая выходка. (Антиамериканские настроения в то лето обострились, после того как самолет морского флота США срезал кабель для лыжных подъемников в итальянских Альпах.) В тот вечер «Лукреция» записывалась для радио, так что каждый желающий может послушать и решить для себя, провокация это или просто спонтанная реакция на мое выступление.
Через полгода я собралась с духом и вернулась дать концерт в Ла Скала. Один из моих похожих на Роберта Митчума[63] дядюшек заявил: «Ты же Флеминг. Ничего удивительного, что ты так поступила». Сама Лейла Генджер прислала мне цветы и просила не переживать, ибо все это происшествие не стоит выеденного яйца. «Со мной такое много раз случалось, — сказала она, — надо просто привыкнуть к итальянским обычаям». Но мне было сложно к ним привыкнуть. Хоть я и не была уже такой ранимой, как в юности, опыт был для меня весьма и весьма неприятный.
Когда я возвратилась в Мет, Рената Скотто остановила меня в коридоре и поздравила со вступлением в славный клуб освистанных в Ла Скала. Оказывается, певцы коллекционируют истории провалов в Ла Скала и обмениваются ими, как бейсбольными карточками. «Даже Фьоренцу Коссотто[64] освистали. Она великолепно пела Орфея, а они шикали. Как им вообще пришло в голову шикать на Орфея?» Рената упомянула Лучано и сообщила, что после подобного инцидента сама никогда больше не возвращалась в Ла Скала. «Пойте в концертах и забудьте про оперу», — промолвила она, поцеловала меня в щечку и удалилась.
Даже Мирелла Френи поведала мне, как ужасно ее освистали (мне нравится, что существует целая иерархия освистывания), когда она пела Виолетту. Это был ее дебют в «Травиате», одно из первых приглашений в театр, и, вне всякого сомнения, пела она великолепно. «Петь сразу после этого 'Богему' (а таковы были условия контракта) мне представлялось невозможным. Но дирижер сказал: у вас нет выбора, соберитесь. Я возражала. Я говорила — нет, ни за что и никогда, но спорить с ним было бесполезно». В общем, она набралась смелости и спела другую знаменитую итальянскую оперу всего месяц спустя с грандиозным успехом. Если бы в опере награждали за доблесть и отвагу, Мирелла Френи получила бы орден с бриллиантами и рубинами.
Но как ни пытались другие сопрано подбодрить меня, я чувствовала такое отчаяние, как будто все переживания этого года снова разом обрушились на меня. Мне было настолько плохо физически, что я не знала, смогу ли петь на следующий день. Все мало-мальски сложные ноты среднего диапазона страшили меня, мне казалось, будто я вдруг очнулась и обнаружила, что стою на сцене совершенно голая. Но я скрывала свои страхи вплоть до камерного концерта на фестивале «Равиния». Выступала я перед немногочисленной аудиторией в зале, где прежде всегда чувствовала себя комфортно, а Кристоф — редкая удача для меня — аккомпанировал на фортепиано. Ничего особенного в этом выступлении не было, но посреди шубертовского «Пастуха на скале» меня вдруг охватил парализующий страх сцены. Ни с того ни с сего, безо всякой причины у меня сдавило горло. Совершенно пав духом, следующие два дня я провела в гостиничном номере, убеждая себя, что пора завязывать с пением. У меня было запланировано несколько весьма значительных выступлений, включая мировую премьеру «Трамвая 'Желание'» и новую постановку «Женитьбы Фигаро» в Метрополитен, и я никак не могла решить, что хуже — отказаться или выйти на сцену в нынешнем неуравновешенном состоянии.
Почему бы вообще не уйти со сцены? В конце концов, у меня была замечательная карьера. Я добилась того, о чем многие певцы даже не мечтают. Более того, я и сама о таких высотах никогда не мечтала. Ни одна работа на свете не стоит таких нервов. Подыщу себе непыльную учительскую работенку где-нибудь на Среднем Западе, буду растить своих девочек и наслаждаться жизнью. Только я распланировала свое будущее, как на меня снова накатила разрушительная волна физической и психологической неуверенности, да такая, что руки тряслись и зубы стучали.
Я понятия не имела, что на меня нашло; я знала только, что нахожусь на грани нервного срыва. Помню, спустя пару недель после провала я сидела дома, в гостиной, у окна, смотрела на вековые деревья и молилась, чтобы меня наконец отпустило.
Я всегда была законченной оптимисткой, мне все было по плечу — и оттого эта боль особенно изматывала меня, хотя, наверное, она любого бы измотала. Я была в полном раздрае. Простейшие действия, как, например, одеться и накормить дочек завтраком, казались невыносимо сложными и требовали от меня поистине чудовищных усилий.
В разгар моего душевного кризиса «60 минут»[65] затеяли передачу о звездной жизни Рене Флеминг. Съемочная группа следовала за мной по пятам чуть ли не полгода, однако ж мне удавалось скрывать от них свое плачевное состояние. Помню, когда однажды утром они приехали на съемки ко мне домой, я отозвала в сторонку своего агента Мэри Лу Фальконе и сказала, что больше просто не выдержу. Меня трясло. Как со мной это бывает в особо тяжелые моменты, я «спустилась в туннель». Все происходило словно на огромном расстоянии от меня. Находясь в туннеле, я с трудом понимала, что говорят и хотят от меня окружающие. Этот симптом паники возникал нечасто и быстро