Я чувствовала себя не в своей тарелке, изображая престарелую монахиню, особенно после того, как меня прозвали Жабатисой, но никто другой не мог вытянуть «В гору взбирайся».
По крайней мере, это прозвище внесло некоторое разнообразие: в младших классах меня дразнили Мисс Совершенство. Отправляясь в школу, я надевала на голову эластичную розовую повязку шириной в три дюйма и казалась себе настоящей модницей. При этом я хотела стать хулиганкой, курить в туалете и прогуливать уроки после большой перемены, но смелости мне всегда недоставало. И я оставалась «ботаником». Даже приняла участие в конкурсе на новый школьный гимн и победила с умопомрачительными виршами:
Я росла невыносимо серьезным ребенком, обреченным на насмешки и издевки, и всякий раз готова была провалиться сквозь землю, когда школьная банда петушиными голосами горланила этот гимн в автобусе по дороге домой. Вечно сутулая, в ортопедических ботинках, я втайне мечтала преобразиться и сразить всех наповал.
И такой шанс мне предоставила масштабная постановка «Моей прекрасной леди». В двенадцать лет я сыграла Элизу Дулиттл, спела всю партию до единой ноты. Наш учитель литературы Ральф Юргенс, высокий, широкоплечий, с виду типичный коп, собрал всех мало-мальски музыкальных восьмиклассников и попытался поставить нам британский акцент. Тогда я впервые в жизни по-настоящему выучила роль. Вернее, думала, что выучила, — до тех самых пор, пока мама не пришла на репетицию примерно за неделю до премьеры. Она дождалась окончания прогона и уже в машине, где нас никто не мог услышать, объявила, что мы срочно едем домой: нам предстоит работа. Много работы.
Невозможно переоценить педагогическую роль матери в моей жизни. Именно она познакомила меня с принципом полного перевоплощения и объяснила, что петь на сцене — это не значит неподвижно стоять под софитами и, закрыв глаза, открывать рот. Она объяснила, что реплику «Погоди, Генри Хиггинс» нельзя произносить так, будто читаешь по телефонной книге. Она показала мне, как двигаться, когда смотреть в зал и когда отворачиваться. Она танцевала, а я повторяла ее движения. Я была прилежной ученицей и всегда старательно заучивала свои реплики, но только под ее руководством поняла, что память и актерская игра — не одно и то же.
— Улыбайся, — убеждала она. — Зрители должны поверить, что тебе весело.
Мама была невероятно одаренной и дисциплинированной актрисой. В те времена Рочестерский оперный театр переживал расцвет. Он располагался в Истменском театре — великолепном старом здании, вмещавшем более трех тысяч зрителей. Меня завораживала гигантская люстра, висевшая над зрительным залом, будто сверкающая планета. Мы с отцом, братом и сестрой всегда сидели в первом ряду, слушали мамино пение и восхищались ее голосом, красотой и умением удерживать внимание публики.
Когда мама была маленькой, она пела на церковных праздниках, и ее дедушка каждый раз садился на последнюю скамью и обещал ей доллар, если он услышит ее голос, — этот способ обучения оказался довольно продуктивным. Глядя на нее на сцене, невозможно было поверить, что эта женщина готовит нам завтрак. Ее сценический грим был виден с задних рядов: черная подводка, мазки белых теней на внешних уголках глаз и красное пятнышко на внутренних; накладные ресницы метелками хлестали по щекам. Пышные юбки шелестели за ней по сцене. Яркий грим и бархатные платья на твоей собственной матери — что может быть пленительнее? Для игр в переодевания у нас с Рашель был самый экзотический гардероб, о котором только могли мечтать две маленькие девочки из штата Нью-Йорк.
Мать пела Марселину в моцартовской «Женитьбе Фигаро» и Фьордилиджи в его же «Так поступают все женщины». Однажды, когда, исполняя главную партию в опере Пуччини «Сестра Анжелика», она, в монашеском одеянии, плакала над умершим ребенком, я сидела и думала: «Она плачет обо мне!» И тогда, сочувствуя ей, я тоже заплакала. Конечно, — этот неожиданный всплеск чувств напугал меня: за подобные слезы домашние подняли бы меня на смех. Но втайне ото всех мне нравилось давать волю эмоциям, так же, как нравилось иметь мать-звезду. Я ни единой минуты не сомневалась в том, что все дети в зрительном зале мечтают о такой маме.
Да, я обожала смотреть на мать в спектакле, но никогда не испытывала благоговения перед ее исполнением. «В первой части третьего акта ты пела слишком низко», — заявляла я, когда мне было десять. У нее-то хватало такта отозвать меня в сторонку, подальше от моих друзей, прежде чем раскритиковать мою работу, я же во всеуслышание делилась своими соображениями со всеми, кто оказывался рядом. Но мама — мудрая женщина, она не воспринимала меня слишком всерьез и, казалось, даже радовалась моей не по годам развитой музыкальности. Я понимаю ее теперь: собственные дочки начали критиковать меня, когда им не было и восьми. Даже если девочки просто говорили, что этот тон помады мне не слишком идет, это был сигнал: они пристально следят за мной и готовы уловить малейшую ошибку Точь-в-точь как я когда-то, они не собирались ничего спускать своей матери.
Начитавшись книжек, я была уверена, что счастье без лошадей невозможно, а поскольку мама тоже всегда их любила, родители, несмотря на весьма скромное учительское жалованье, купили мне лошадку. Ее назвали Ветерок, пару недель она прожила в гараже, а потом вломилась на кухню, видимо решив, что как член семьи заслуживает лучшей участи. В конце концов к нам приехали из городского совета и заявили, что ни кухня, ни гараж, ни какая другая часть нашего жилого комплекса не предназначена для содержания лошадей и что Ветерка придется отдать.
Забредя в отдел со зверушками в супермаркете, мы с мамой увидели паукообразную обезьянку по имени Джетро — и влюбились. На мой двенадцатый день рождения Джетро прибыл к нам домой — слава богу, на трехдневный испытательный срок. Мы быстро убедились, что наши жилищные условия ему не слишком подходят. И хотя ни Ветерок, ни Джетро не смогли жить в нашем домике на Валенсия-драйв, я получила ценный урок: даже самая необычная и смелая мечта может исполниться.
Если мама обычно помогала конкретными советами, например, как брать ноты и жестикулировать, а также заражала своей бьющей через край энергией, целеустремленностью и трудолюбием, то отец давал мне уроки жизни, и многие из них были связаны с лошадьми. Мы все-таки хотели завести животных и переехали в Черчвилль, Нью-Йорк. На пяти акрах земли у нас поселились три лошади и три собаки. Мои мечты стали явью, но отец сразу дал понять, что мечты мечтами, но есть и обязанности. «Лошади не могут сами себя накормить», — говорил он. И по утрам перед школой в страшную холодину я отправлялась разламывать лед в десятигаллонных бадьях для воды, затем наполняла их водой в подвале и волочила обратно по ступенькам к конюшне. Я таскала стофунтовые мешки с зерном из машины в кладовую и чистила стойла. Это был тяжелый, грязный и утомительный труд, но ради лошадей я готова была на все. Я понимала: если хочешь получить, то, что любишь, надо работать. Наблюдая за девочками, бравшими у матери уроки пения, я осознала — красота бывает врожденной, но гораздо чаще это результат постоянных усилий, поэтому я чистила своих лошадок скребницей, расчесывала им гривы и мыла копыта. Я не ждала похвалы, тяжелая работа воспринималась как нечто естественное.
Как-то мы отправились на природу, и мама, наверное родившаяся сразу в чулках и на шпильках, запихнула в семнадцатифутовую моторку, которую мы везли на прицепе, пылесос и двуспальный матрас. В лодке мы все должны были держать матрас, чтобы он не свалился за борт, а потом, добравшись до острова, ждать, пока мама выищет единственную на весь кемпинг розетку, воткнет удлинитель и пропылесосит землю в том месте, где мы собирались разбить палатку. После этой истории отец простился с идеей спать на открытом воздухе.
Я помню, как мама занималась с учениками целый день, а вечером приглашала все свое семейство на гигантский ужин. Мы часами пекли, варили, резали и жарили, накрывали на стол, затем убирали тарелки, мыли посуду и ставили ее в шкаф, а потом отскребали до блеска кухню, и, когда я плелась в кровать еле живая от усталости, моя тетушка печально качала головой, глядя на мать. «Рене у тебя лентяйкой растет», — вздыхала она.