моторы, и пробка эта по всей Брестской улице от площади Маяковского до Белорусского вокзала. И все же не этот шум мне шумен, а тот, что, допустим, был, когда я пытался в маленьком зале сегодня смотреть законченный мной фильм. В нем разговор шел о вещах, пожалуй, важнейших (это был «Милый лжец»). Но за тонкой стеночкой, отделяющей зал от механиков, все два часа болтали девчата. Особенно громко они болтали как раз в тех местах, когда Шоу плакал о смерти матери, а Кэмпбелл — о гибели сына. А там, за стенкой, шел себе разговор совершенно обыденный, реалистичный предельно, притом такой оживленный и громкий.
Я делал фильм этот несколько месяцев, он мне давался туго. И вот я хочу посмотреть его, о чем-то подумать, но нет, я слышу лишь шум за спиной. Я знаю этих мужчин, этих женщин из кинобудки — они все премилые люди. Но и премилые люди иногда говорят слишком громко. Из зала тихо ушел ассистент, потом монтажер, чтобы попросить помолчать говорящих, и те замолкли, но на минуту, чтобы снова бурно ожить.
Они болтали не от дурного характера, а от незнания, что это мучит сейчас тех, кто в зале.
Я думал, когда смотрел свой фильм, лишь о том, что после просмотра зайду туда и скажу сверхгневный монолог, я сочинял его все два часа, параллельно стараясь отметить места, которые надо было в картине исправить. У меня голова распухла и сердце стучало в два раза чаще, я решил поскандалить страшно и громко. После конца. Но когда все закончилось, то, изнемогший от уймы ошибок по фильму, я не зашел туда, а пошел домой.
И в театре я ежедневно борюсь с голосами на лестнице или где-то в администраторской. Они почему-то звучат так отчетливо и именно в тихих местах, когда на сцене страдают. Сидишь, боясь шевельнуться, чтобы не помешать актерам, хотя хочется что-то оскорбительное закричать шумящим. Но тогда у актеров на сцене испортится настроение и дело пойдет еще хуже. И вот смотришь и слушаешь — и не слышишь. И видишь-то плохо. Потом, когда спектакль кончится, все-таки выясняешь, что же там было и почему так шумели. Все смотрят глазами сверхчестными и с удивлением, они не врут, просто не помнят, ибо для них это
Наутро Войницкий, умывшись, успокоившись, даже несколько повеселев, что-то устраивает в гостиной, чтобы «герр профессор» мог тут всем сообщить свои новости.
Даже как-то несколько легкомысленно начинается третий акт.
Нет, не легкомысленно, но по крайней мере
Пускай дядя Ваня снова говорит Елене Андреевне о своей любви, но теперь как будто бы с юмором. В знак мира и согласия он даже идет за осенними розами.
А Соня о своей любви говорит уже открыто, и хочется ей хоть малейшего сдвига, узнать что-нибудь хочется, хотя бы какую-то правду. И вот Елена Андреевна берется ее узнать. Однако, о этот подтекст (!), он снова присутствует тут, ибо она идет узнать будто о Соне, но снова думая лишь о себе. Астров волнует ее, и только честность и долг мешают ее свободе. Под маской некоторой вялости, сонливости скрывается сильная тяга к любви. Она почти не владеет собой, ей хочется пока хотя бы скрытно, но как-то приблизиться к теме
В самый разгар их объятий приходит с цветами Войницкий.
Он долго еще потом сохраняет внешнее спокойствие, только с трудом понимает, о чем тут как раз пришел сообщить «герр профессор».
И вот та буря страстей снова выходит наружу.
Я помню, как Смоктуновский в фильме с какой-то иронией играл то место, где дядя Ваня стреляет в Серебрякова. Как бы стыдясь открытости чувства, какая у Шекспира считалась бы нормой.
Мы иногда что угодно придумаем, чтобы уйти хоть немножечко в сторону.
Нам часто кажется, что Чехов в подобных местах ироничен. Вот, мол, стреляют друг в друга, ишь разошлись! Но нет, в эту драму нужно войти точно так же, как мы, допустим, входим в страдания
Или не каждый может.
Ну а затем, как часто в пьесах у Чехова, наступает
Есть у Феллини в «Клоунах» место, когда клоунада доходит до высшей точки.
Гремит оркестр, клоуны бешено пляшут, вылетает из медных труб оркестра огонь.
И в довершение всего — какой-то клоун взлетает под купол и кружится там среди серпантина. И вдруг оркестр замолк, все в секунду затихло. И лишь этот клоун под куполом кружится по инерции. И в тишине слышится только, как серпантин шуршит, касаясь этого клоуна. Но поскольку движение клоуна все медленнее, медленнее, то наконец он запутался в серпантине и просто нелепо повис.
А внизу — уже пустая арена, на ней лишь хлам, который остался от праздника.
Один только старый клоун с испитым лицом улыбается жалко и, стесняясь и пожимая плечами, говорит неуверенно: «Мне понравилось...»
Но иногда совсем не хочется быть театральным режиссером и даже кинорежиссером.
Иногда хочется быть певцом. Таким, как Армстронг, например.
Или уметь писать романы, такие романы, какие умел писать Хемингуэй.
Хемингуэя я перечитываю по многу раз, хотя некоторые страницы знаю