переводчиков. Но, как показывает практика, даже блестяще переведенные произведения японских авторов словно сопротивляются нашим глазам, не желая вливаться в сердце свободно и естественно.
Как это понимать? Так ли чувствуют японцы, читая свои книги? А если не так, то нет ли способа передать все то, что они выражают и воспринимают, гораздо свободнее, чем это делалось до сих пор?
Чтобы помочь в особой «психической самонастройке» читателю упрямому, желающему-таки проникнуть в чужой для нас мир, я выделю некоторые особенности японского литературного текста.
Во-первых, человеку «европейского образа мысли» не очень свойственна привычка растворять свое «я» в окружающей среде, особенно — в языковой. Одна же из наиболее характерных норм, сложившихся в литературном языке японцев, — кажущаяся нам порою нарочитой «суховатая объективность» их художественно-текстовой среды. Переведенная на русский, эта среда предстает перед нами неким океаном безличных предложений, где даже местоимения пущены ко дну, а несчастные герои, цепляясь за случайные досочки диалогов, лишь изредка выныривают перед взором читателя из волн повествования.
В большой степени это — этническое. Попробуем вообще воспринимать японцев как жителей другой планеты. Иначе нам никогда не понять их: мы просто запутаемся в своих же проблемах — привычке вечно сравнивать с собой, раздражении перед непонятным и рефлекторной боязни давать названия вещам вокруг себя… Просто условимся сразу, что они —
Японский этнос подобен могучему муравейнику, принадлежность к которому для каждого муравья — основа жизнедеятельности, залог радости и удовлетворения бытием. Раствориться в группе, действовать сообща, ибо один — ничто, слиться в едином порыве… Подчеркнем, это — в крови всей нации издревле, без какой-либо насильственной идеологизации сверху. Иначе говоря — им так хорошо. Так живут пчелы, муравьи, многие виды рыб и птиц, с которыми японцы себя то и дело отождествляют. Наверное, так когда-то жили мы все — повинуясь Природе. Одна из двух действующих религий страны, Синто, до сих пор благодатно питает их потребность видеть бога в любом предмете повседневной жизни.
Именно этот инстинкт слияния с естеством и определял их понимание гармоничного и прекрасного до последнего времени. С большим трудом даже в современной Японии приживаются европейские литературоведческие термины. Вплоть до конца XIX века «авторский язык» в нашем понимании для японского писателя не представлял особого интереса, хотя нечто похожее можно иногда встретить на отдельных страницах — как один из приемов для «особо напряженных» описаний. Гораздо естественнее для японца избежать прямого давления собственным мнением на собеседника, предоставить тому додумать недосказанное и не давать определенных оценок — ни смысловых, ни эмоциональных.
Ну и, конечно, еще один чрезвычайно важный фактор, повлиявший на уникальность японского литературного потока: иероглифика. С древних времен стремление скорее рисовать свои мысли, нежели излагать их «мертвыми» буквами, приучило целую нацию неосознанно экономить слова. То, для чего нам требуются целые гроздья связанных слов (когда-кому-что-как-делать), в японском может выражаться одним-единственным глаголом, сердце которого — иллюстрация-иероглиф. Старейшая же «болезнь» обычного японо-русского перевода — невыносимое многословие, и это естественно: ведь имеет место не столько перевод смысла слов (что более привычно между европейскими языками), сколько перенос образа в другую, изначально чуждую ему среду. Перенос туда, где он и не мог бы появиться естественным путем, когда бы за это намеренно не взялся человек.
Того, кто погружается в эту среду, порой охватывает отчаяние: стоит ли вообще пытаться передать непередаваемое, если чужой язык устроен для совершенно иной жизни? Если для объяснения сложнейших, а то и вовсе несуществующих в нашем мире вещей и понятий они находят простые, с детства привычные для них слова? Если даже коротенькое стихотворение, легкое, как дыхание младенца, грозит обернуться громоздким философским трактатом — и потерять то, ради чего появилось на свет?
Поэтому я, например, не сторонник перевода танка на русский язык «классическими» ступеньками 5-7 -5-7-7. Мне кажется, слова русского языка даже визуально слишком «тяжелы» для того, чтобы выстраивать текст по схеме из пяти строк. Переводя Тавару Мати, я всегда ужимаю «наше» танка до трех-, от силы — четырехстрочной формы. Убежден, так лучше сохраняется непосредственность видения мира, которая настолько свойственна личности поэта, что было бы обидно потерять ее в громоздких нерифмованных пятистрочиях.
И, пожалуй, последнее… Я бы назвал всю их литературу «одинокой для одиноких». Для одиноких писателей, одиноких читателей, одиноких переводчиков — в общем, для обычных людей. Оттого, может быть, и Красота у них всегда немного печальна, о чем бы веселом ни шла речь. Ведь они никогда не говорят тем языком, которым пишут, и редко пишут так, как говорят. Разговаривать надо звуками, писать — картинками. Рисующий же — пусть даже записку соседу — существо бесконечно безмолвное. Будто черная бездна молчания открывается в душе, пожелавшей прикоснуться хоть словечком к кому-то живому рядом…
Мне всегда казалось, что писательство по-японски — нечто замершее в полете. Некий «вечный рывок» из беззвучия человеческой мысли. Привыкнуть к этому не всегда легко, но однажды привыкший может открыть в себе настолько новый, соблазнительный и непознанный мир, что, право же, стоит пытаться…
Спонтанные пять минут Токио на квадратный километр: отвесный железобетон, заросший плющом. Кучки пухлых комиксов в корзинах перед распахнутыми зевами подземки: два или три бесполых субъекта роются в них, оттопырив заплатанные джинсовые задницы. Стинг обжигается утренним кофе в «Хард-Рок Кафе» на Роппонги. Повсюду улыбки, но это ничего особенного не означает. Угрюмое черное дерево, толстое, как баобаб, и страдальческое, как кающийся грешник: стиснуто в бетоне — зато отражено пятикратно в стекле. Общий фон: серое, клочьями, небо и — осколками радуги — витрины и фотографии. Контраст: азиатские лица, а в рекламе на стенах вокруг — европейцы. В центре громадного города через дорогу скачет лягушка…
Книги, книги… Бестселлеры-покетбуки и роскошные фотоальбомы, журналы для домохозяек и батареи томов мировой классики до потолка забивают бесчисленные каморки с раздвижными стеклянными дверями, киоски пригородных станций метро. Каждый божий день все новые лица и имена появляются и исчезают в витринах, сливаются с отражениями прохожих, высвечиваются на миг под взглядом случайной студенточки, заскочившей в лавку переждать короткий весенний дождь…
Вряд ли, конечно, большинство из них смотрит на все эти коллажи как-нибудь по-особенному. Размеренно-разнообразно — к этому тоже можно привыкнуть. И во сто крат легче нам писать про них, нежели им про самих себя. Поэтому если кто-то очнется и глянет со стороны — это уже событие. Ну а если сумеет и других настроить на салатовую мелодию джаза, где темой становится все, что вокруг…
…26 лет, школьная учительница. Первая в ее жизни книга, сборник стихов, первым же тиражом расходится за полтора месяца. К 1991 году в одной только Японии было распродано уже около четырех миллионов экземпляров.
Так написалось человеку однажды утром, и вряд ли он мог даже подумать в ту минуту, какое негодование вызовут эти простые слова у блюстителей национальной культуры. «Опошление классических канонов, низведение древних традиций до уровня обывателя — да просто литературное хулиганство!..»
Весь сборник «Именины салата»