море корабли! Ты чего молчишь?
— Я не знаю, смогу ли нарисовать что-то стоящее. А картину не отдам никому. И не продам!
— Хочешь с нами в морях походить? За каждый флакон, выжратый тобой в жизни, отгуляешь месяц под плетью. Ты своей зубной щёткой будешь гальюны драить! Лично я, Глюм, устрою тебе такую весёленькую загробную жизнь, что потом ещё тысячу лет будешь меня вспоминать. Мазилка!..
Гудки отбоя, слабый запах серы…
Всё в жизни давалось Ланою легко и беспечально, но только то, что действительно чего-то стоило. За стоящее надо было платить душой, каторжным потом, кровью и слезами. Зачем?.. С младых лет горя не знал да вдобавок имел немалый талант. Но когда он остался один-одинёшенек, тут-то хлебнул лиха вдоволь. Беззаботная жизнь осталась за кормой сладостным видением. Предстояло пахать и пахать. Жить в нищете и ходить в непризнанных гениях Ланой не собирался. Впрочем, характер у него был лёгкий. За твёрдую руку и верный глаз, за доброту и открытость его полюбили в мастерской. Затем он без особых усилий закончил высшее художественное училище и стал бы ещё одним средней руки оформителем во Дворце культуры, да помешал талант. Уж больно выпирал он из упрямого, как крепкий корень, парня. Но пока он работал в старой реалистической манере, жил впроголодь. Да ещё угораздило его жениться. Вот и скитался по чужим углам, не имея своей мастерской, не получая денежных заказов. Ему бы перетерпеть, смириться, глядишь, власть имущие и кинули бы пару-другую подачек…
Но он был тогда счастлив, как ни странно, и любим. И снова всё ухнуло в чёрную дыру в одночасье. Однажды Леонид сел за мольберт и написал вещичку в духе соцреализма: стол, на нём клеёнка, на клеёнке — банка с розовым вареньем. Так хорошо и светло было от этой картины, таким домашним теплом, уютным покоем веяло! Золотились поля, видимые в открытых проёмах окон и двери, и дымчато-зелёная тень дерева падала в комнату. А банка с вареньем аж светилась от преломлённых лучей солнца, отбрасывая во все стороны розоватые блики. Но подойдя ближе и вглядевшись, зрители содрогались от отвращения. Варенье было из мух…
У него в общем-то было две. Одну, вполне проходимую, Леонид представил на комиссию, а поздним вечером накануне открытия заменил её на натюрморт с мушиным вареньем, использовав полумрак выставочного зала и беспечность организаторов.
Разумеется, был страшнейший скандал. Вышибли его из Союза художников со страшным треском. А картину купили и увезли на Запад. Вот тут собратья по ремеслу взвыли по-настоящему — от зависти. Мразь получилась, Леонид это понимал, но, оказывается, за неё платят хорошие деньги и много об этом кричат.
Он запил, развёлся. Несколько месяцев сидел безвылазно на даче и писал. Только зимой стал выбираться на выставки, чтобы поиздеваться над бездарными малярами. Это ему нравилось. Имя он себе сделал, у него даже нашлись подражатели.
Работал Лапой зверски. И как теперь ему пригодились уроки Мастера! Правда, старый учитель перестал с ним здороваться. Обронил на прощанье фразу: «Заплатишь за всё такими муками совести, перед которыми муки ада — пустяки…»
Ланой знал, что своими полотнами эпатирует его Ничтожество Обывателя, и наслаждался, добиваясь своей цели. Одна за другой появлялись скандально известные картины. Обезьяна и женщина в половом акте в безвоздушном пространстве. Жаболюди за вечерним кровопитием. Скелеты в бане. Крокодил в ухарской фуражке набекрень уговаривает аппетитную голую вдовушку в шляпке прогуляться за околицу… Но особенно болезненное любопытство вызывало полотно, на котором художник изобразил заседание некой комиссии. В открытое окно были видны котёл с кипящей водой, дыба и плаха. Картина называлась «Заседание профкома». Леонид сделал с неё восемнадцать копий, щедро варьируя детали палаческого реквизита.
Порой ему хотелось плюнуть на всё, писать урманы сибирской черновой тайги. Хотелось запечатлеть чудесные красные скалы на Кондоме, долину Семи радуг — Кубань-Су. Но ляпался и ляпался один андерграунд…
Так что не жил он в своих картинах, хотя его и увлекал мир сюрреализма. Он жил ради денег, деньги стали владыкой его души, его таланта, принеся ложное чувство свободы. Где-то далеко-далеко, на обочине жизни, остались кареглазая любимая, верные друзья и даже враги…
Свобода оказалась скучной дамой, скука же верная подруга выпивки. Стоило выпить чуть-чуть, и мир прояснялся, обретал прежние радужные краски, добрёл к нему. Для начала хватало немного, каких-нибудь ста грамм коньяка в старом венецианском стекле…
Поначалу это даже не мешало работе. Наоборот, помогало! Глоток терпкой обжигающей жидкости, и серая, тусклая пелена вокруг него размывается, рука сама делает уверенные, точные мазки.
Но однажды, проснувшись после очередного пьяного сна-кошмара, Леонид на ватных ногах бросился к мольберту и судорожными ударами кисти передал только что пережитые ощущения. Так впервые появилась бело-ржавая тень среди стальных вздыбленных волн. Картину он напишет гораздо позже и надолго бросит пить, а полотно спрячет в узкую картонную коробку, обмотав её липкой лентой.
Кошмаром ли было всё это, что видел он?
Почему так убедителен сон, так реальны эти чудовищные тени преисподней? Ответа не было. Был страх. Белая Субмарина снилась художнику всё чаще и чаще. И тогда Леонид стучал ожесточённо по батарее, вызывая на подмогу старика посыльного. Правда, на коньяк или водку не всегда хватало денег, приходилось довольствоваться дешёвыми «чернилами». Лежень, чалдон чёртов, отобрал всё до копейки, сказал, что отдаст только при окончательном просветлении разума. Накупил продуктов, забил ими обе камеры холодильника, а сам уехал в Находку по делам экспедиции.
Так что пусть посыльный крутится-вертится, за Леонидом не заржавеет. Деньги — мусор. Вот возьмётся опять за работу, выдаст парочку картин посрамнее, навроде «Промискуитета человекообразных», будет в кармане ещё сотен пять-шесть. А любимые пейзажи подождут. Серьёзные же вещи, такие, как «Белая Субмарина», должны отстояться и сознании. Настоящее от него никуда не убежит, не последний день!
— Убежит… Последний день… — прозвучали зловещим эхом последние слова. Он и не замечал, что давно разговаривает сам с собой вслух.
А посыльный уже вертится в квартире. Прикидывает, какая будет выручка от посуды.
— Щас мы всю «пушнину» сдадим. Ко мне знакомый грузчик зашёл со Светланки, с инвиндурмана. Сам только квас пьёт, уважает шибко квас! Подмогнет за пару рублей. Его в любом приёме стеклотары знают. Я щас вниз за мешками в овощной погнал. Дадут! Меня в городе любая шавка знает, я человек для общества пользительный…
Действительно, появляется квадратный дядя в замусоленной на животе тельняшке, сноровисто стаскивает все шесть мешков в лифт, и лифт проваливается вниз.
Вскоре тренькнул звонок в дверь, запыхавшийся «гонец» и грузчик Трофим — на пороге. Грузчик осторожно стягивает с головы берет, вываливает на стол грязные, разноцветные бумажки. Леонид, внутренне заледенев, смотрит на родимое пятно, напоминающее краба, над ухом Трофима. Оно темнеет сквозь коротко остриженные светлые волосы. Сквозь липкий, омерзительный страх с трудом пробиваются голоса.
— Ну мы пошли, хозяин.
— Как ослобонишь посуду, стукни. Завсегда рад помочь…
Леонид смахнул мелочь в ящик кухонного стола, торопливо распахнул дверцу холодильника, куда проворный старик сунул пару шкаликов водки.
— Померещилось, — сказал-подумал он, сколупывая пробку.
Водка ударила в нос сладковатым трупным запахом, обожгла слизистую, разом глуша страхи. Тут же налил ещё, кинув в стакан кусочек льда, и, сунув пустой шкалик под стол, отправился покайфовать на диване. Привычное оглушающее опьянение наваливалось на него, сознание стремительно меркло.
Вырвал из сна звонок телефона. Пришлось лезть в пыль под тахту.
— Привет, мазилка, — как ножом по стеклу скрежетнул в трубке знакомый по давним пьяным кошмарам голос Глюма. — Ты ещё не сдох?..