но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: 'Еврейка? Не знаю, возможно. Ты – да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя – нет'. Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после.

Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап – период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.

До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось.

Из роддома маму с Катей доставили на «ЗиМе» Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое, атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, которую я так и не смогла преодолеть. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, то наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Еще недавно обласканную, одариваемую подчас непомерно дорогими игрушками (что подчас смущало моих родителей), он меня предал. Вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, учеником которого представлялся. Подтасовывал факты, как шулер, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук плел себе затейливый венец, но не терновый, нет, – «алмазный», позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек.

И сейчас вижу: катаевский «ЗиМ» въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.

Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.

Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью и похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу – я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка – печать позора.

Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.

В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.

Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, – не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!

Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более.

Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. 'Папочка, – крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, – прости, я больше не буду!'

Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.

Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота – уродство, нищета – богатство, власть – бесправие, оголтелая ненависть – слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не искать справедливости – это вовсе напрасно.

…Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накаченной шеей – не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?

Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями-меньшивиками, уцелевшими по недосмотру, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова – облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах: обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×