На моих руках шрамы от его зубов. Когда в глотку ему надо было вливать лекарства, и я пыталась его удержать, он, вырываясь, впивался в меня, как вепрь. И ни капли раскаяния. Однажды набросился на немецкую овчарку, я встряла между ними, и оба всадили в меня клыки. Не столько больно, сколько обидно – ладно бы раны от чужака, но и он, обожаемый, в драке осатанев, меня не пощадил. Я получила урок, что есть любовь – оказалось, кровь. Это мне было внове.
И он был первым, единственным, кто сам меня выбрал. Обычно это делала я, не столько из-за самоуверенности, сколько от нетерпеливости, проявляемой во всем, при любых обстоятельствах. Томиться в ожидании мука для меня, вот почему я кажусь смелой, решительной. Но Микки и тут меня обошел, опередил.
Ничем, никак в том помете сучки миттель-шнауцера он не отличался. Да и мы припозднились, уже разобрали тех, кто по внешнему виду больше надежд внушал. Комок влажной черной шерсти – окрас перец с солью проступил после – вместился в мою ладонь, когда я извлекла его из загона, и припал, прилип к груди, притворившись жалким, робким, нуждающимся в защите. Но свой характер обнаружил сразу, как только мы прибыли с ним домой.
К его появлению в комнатах были ликвидированы ковры, полы застелены газетами, но он метил прицельно туда, где газетные листы сдвинулись. И приготовленную для него в коридоре подстилку, место, так называемое, отверг в первую же ночь. Дополз до дверей нашей спальни, скуля, требуя его впустить. Несмотря на предупреждения опытных собачников, мы тогда же и сломались. Залез под кровать, но, научившись на нее запрыгивать, место свое определил, застолбил у нас в ногах.
А вот в еде оказался неприхотлив. Да и что мы могли ему предложить в начале-то девяностых, когда в продовольственных магазинах очередь страждущих сметала любой товар, добывание пищи превратилось в проблему первоочередной важности. Рубль летел вниз, цены вверх, спасали продуктовые заказы, выдаваемые по месту службы, и дни выдачи зарплат затмились вторниками на работе мужа, у меня в газете пятницами, когда мы, осчастливленные, от гордости чуть не лопаясь, выкладывали обещающий пиршество трофей, состоящий из мороженой курицы, банки сардин, пакета дефицитной гречки.
Какие уж тут капризы. Но Микки рос, хотел постоянно есть, в глазах его появился алчный блеск и снова промашка в воспитании: я приучила его попрошайничать у стола, но разве выдержишь, когда морда уткнута в твои колени? Муж, дочка меня стыдили, порчу, мол, собаку, но я, давая обещания исправиться, сдержать их не могла. Моя твердость лишь видимость, вынужденная броня, как панцирь у черепахи, чтобы жалостливое нутро наружу не выплеснулось. Но ведь никто, кроме Микки, не догадался, что если меня попросить, не вынуждая, не домогаясь, а тихо, еще лучше бессловесно, намеком выказать свою просьбу, я не могу отказать. Микки это во мне рассек и вовсю пользовался.
Тогда же, в начале девяностых, мы исхитрились достать копченую рыбину и созвали друзей. Рыбину сопровождала картошка, зелень, но именно она, роскошная, разлеглась на блюде в центре стола – гвоздь программы. Встречали гостей, уверенные, что угощение удалось, но когда все собрались, открылась картина: взгромоздившись на обеденный стол, Микки, не спеша, доедал последний кусок рыбины. Взглянул на нас без тени смущения, а вот мы всполошились: ведь столько съел, отравиться может, помереть!
Иной раз казалось, что он нарочно нас испытывает, напрашиваясь на наказание, лихой, рисковый, не сознающий, как свойственно молодости, ни в чем никакой опасности. Мы приспосабливались к отчаянному его нраву, он нас себе подчинил.
Сопротивляться было бессмысленно. Захотел – мы все годы с ним вместе спали. Он занял место в сердце, а уж на кровати рядом – естественно.
И вдруг не смог туда запрыгнуть. Муж первый сообразил: встал, поднял, положил его в изножье постели, где он обычно размещался. Но не стеснительно, калачиком, а вальяжно раскинувшись. Чтобы его не обеспокоить я приучилась спать, подтянув колени почти к подбородку. Если вдруг во сне дергалась, он ворчал, рычал. Муж говорил, что я полностью перед ним распласталась, и мне нечего было возразить.
То, что он все понимает, сомнений не вызывало. Какие команды! И неправда, что четвероногим внятны лишь интонации, он знал слова, много слов, словарный запас у него был побогаче, чем у меня в английском. Я с ним общалась без напряжения, подлаживания, упрощений, как бывало нередко с собеседниками из двуногих. Его уровень адаптации не требовал. Но осенило однажды: ему важно, чтобы и я так же хорошо понимала его.
Его не устраивал уже примитивный язык жестов, сигналов, раньше используемый, когда он в чем-то нуждался, о чем-то просил. Потребность возникла выразиться внятно, выразить речью, чтобы слиться со мной без всяких преград, поставленных якобы изначально природой. Прорваться за предел немоты, бессловесности – поставил себе целью и страдал, мучился в ее достижении.
Такие усилия не только в его глазах читались, но и улавливались в клекоте, исторгаемом из самых, казалось, глубин существа. Я этот клекот узнала, вспомнила. В детстве дружила с глухонемым от рождения мальчиком, понимающим по губам, но забывала иной раз, что когда он меня не видит, то и не слышит, и стыдом ошпаривало до испарины за свою тупость. Мальчик был не по-детски умен, красив и невероятно чуток – в награду, видимо, за ущербность. Я не умела за ним поспевать, и мы расстались.
В нашем доме в Америке обнаружился недостаток – много лестниц, довольно крутых. Прежде он, Микки, по ним взлетал, вниз кубарем скатывался, и вот теперь еле с трудом переползал со ступеньки на ступеньку. На прогулках не тянул меня за собой, а старался хотя бы не отставать, периодически останавливался, оглядывался, делая вид, что чем-то заинтересован. Немощь его унижала, била по самолюбию, а самолюбив он был жгуче. Я выжидала, пока он передохнет, но если вдруг появлялись другие собаки, сразу же приосанивался, выказывал былую прыть, на что уходили остатки сил. Потом мы еле плелись. Его чувства, его гордость, профессиональную, так сказать, честь, кураж я разделяла полностью – сама такая же.
Он стал мною или же я им. Терял аппетит, и у меня кусок застревал в горле. Валился снопиком на ковер, и у меня ноги подкашивались. Старел, и я старела вместе с ним.
Всматривалась. Его плотная, жесткая шерстка не отрастала уже так быстро, как раньше, после стрижки. И выражение глаз изменилось, азарт в них угас, затуманился опытом прожитого, бременем, горечью разочарований – итогом всегда печальным, кто бы и сколько бы не прожил.
Прежде, увидев в моих руках поводок – знак, предвещающий радость прогулки, – Микки, не сдержав ликование, царапал меня, покусывал. И вот пришлось его дозываться, извлекать из дремы, в которую он погружался все глубже. А как-то, спустившись с порога крыльца, застыл, замер и больше ни шагу не ступил.
Ослепительный зимний день. Я пошла одна по обычному нашему с ним маршруту и повстречала юного сеттера, резвящегося в снегу, умиляя хозяев, таких же счастливых, какой некогда была я. Шуба давила, в горле спазм – одиночество среди праздника, упоенности мигом, минутным – тоже ведь это вкусила – спасибо, но теперь уже не участвовала. Чужая всем, кому еще весело, как кляча, загнанная, выжитая, опустошенная, добрела до дома. Горе – стыд. И единственное ему пристанище – в угол забиться, забыться. Там я и очнулась: Микки вылизывал мое лицо.