столь давние времена Ганцевичи со всех сторон обжимал могучий лес (верно, тот самый, которого побоялись, по О. Трубачеву, дреговичи), вывозили его и поляки, и немцы, но уже на моей памяти вдруг запылала длиннющая эстакада вдоль железной дороги, — и леса уже осталось только на дрова. Здешний полешук у людей, которые им руководили — а известно, что после войны сюда на руководство съехались со всего Союза — считался мужиком упрямым и недалеким. Кажется, и выслушает все, и согласится, хмыкнет- сплюнет, сдернет с головы шапку и опять наденет, — а сделает все по-своему. На хуторах сидел до последнего. Можно сказать, давно закончилась коллективизация, постаскивали на центральные усадьбы всех старых и малых, отрапортовали начальники в центр, что задание выполнено, — и где-нибудь под Раздзяловичами сидел в осаде последний хуторянин. Под Раздзяловичами сидел, под Мальковичами, под Хатыничами, даже под Денисковичами, а это уже совсем близко от Ганцевичей. Их, этих тараканов- сидельцев, и в рапорты не включали, нехай они провалятся, болотяники. Но ведь недаром наша власть считает, что на каждого вредителя есть своя отрава. Нашли. Не взяла коллективизация — пустили на хуторянина мелиорацию. Да так хорошо пошла! Высыхает болото — горит с ним и хутор, только треск стоит. Другой человек и скажет: все, конец полешуку-хуторянину, черта лысого ему на голой земле выжить, — но я пока с эпитафией не спешу. Вот уже и атомную атаку провели вслед за мелиорационной — и все равно я молчу. Почему? А своих земляков знаю. «Помирать собирайся, а жито сей» — вот их принцип. И сеют, и подновляют хутор, и выживать будут с таким упорством, что когда-нибудь напишут о них: не должны были бы выжить при таких дозах радиации и на такой искалеченной земле, но выжили. Про полешука сказано: сдается, не из черта он, а такой дюжий.
Так вот, родился я в Ганцевичах, крестился в Денисковичах, но корень мой все же не из этой земли. Мать родом с поселка Вишенский, что под Костюковкой, батька из деревни Велин из-под Речнцы. Восточные. Если Вишенский — название самое обычное, говорит оно про хаты, стоящие рядом в тени вишняков (на Гомелыцине — вишенников), то про днепровскую деревню Велин можно сказать чуть больше. Некоторые лингвисты считают, что три-четыре тысячи лет назад на огромном пространстве от Беловежи до Днепра (и дальше) жило многолюдное балтское племя велин. Возможно, оно на самом деле было балтским, это племя, но другие исследователи, лингвисты и археологи, говорят, что в те времена существовало балто-славянское языковое (и этническое) единство, из которого сначала выделились балты, за ними славяне. Но как бы там ни было, деревня Велин до сих пор стоит на высоком берегу Днепра. Над хатами шумят тополя и вербы, внизу, на заливном лугу, остановилась вереница утомленных дорогой осокорей, шли-шли куда-то не одну сотню лет, — наконец устали. Над водой кричат чибисы и чайки, изредка бьет в омуте жерех, летит вниз по воде цапля. Сколько тысяч лет прошло, а деревня Велин стоит. И могилы на высоком берегу. Под плакучими ивами и развесистыми березами лежат в песке мои деды и бабки. Я хоть и не жил в этой деревне ни одного дня, но корень свой чувствую сильно. Да и как не почувствовать, если уже на Гомельском железнодорожном вокзале встречаю одного похожего на себя человека, второго, а вон и третий. Л. Гумилев пишет, что признаком этноса надо считать стереотип поведения и ничего больше. Я же, встречаясь на Днепре или Соже со своими двойниками, добавляю к этому сначала язык, затем чувство национального самосознания и последней — родовую принадлежность.
Всего несколько лет, с десяти до четырнадцати, прожил я в Речице. Видно, это не самые важные годы в человеческой жизни, но и не последние. Во всяком случае, чувство реки, любой реки, осталось со мной с Днепра. Речная вода меня волнует, затягивает, мне понятны ее звуки и запахи, и вижу я рыб, которые скользят в рыжевато-зеленой глубине. Днепро, главная река восточных славян, протекает в моем сердце всегда. Да, родовую принадлежность я чувствую только на Днепре.
А вот национальное самосознание пришло ко мне, если так можно сказать, в Новогрудке, Новоградке, Новогородке.
Последние мои школьные годы прошли в городке, который действительно стоял на груде (холме), вот только ни груд давно уже не был новым, ни черепичные крыши на домах старой постройки, ни мостовая, которая постепенно затягивалась асфальтом, неровным и каким-то очень слабым перед здешними дождями. Школа стояла на улице Мицкевича, неподалеку в сквере скромно ютился сам дом-музей Адама Мицкевича, в то время бедный и неказистый, еще дальше, под замковыми стенами, стоял костел, в котором великий Адам крестился, и оттого, наверно, костельный шпиль с таким гонором утыкался в небо. Но ведь кроме имени Адама Мицкевича, которое было повсюду (во всяком случае, для меня), над городом возносились руины древнего замка, и даже по этим развалинам было видно, что некогда замок был из самых могучих. Костелы, церкви, крамы-магазины на центральной площади, которые толщиной стен и узкими окнами очень напоминали оборонительные сооружения, старые деревья в парке под замком, дорога на знаменитое озеро Свитязь, покатые холмы, поросшие соснами и дубами, в белом мху под ними черные с шоколадной пыльцой шляпки боровиков…
Тени предков угадывались среди дубов, на заброшенном замчище. В беседке над посеребренной водой Свитязи сидела с книгой в руках если не сама паненка Марыля, то ее правнучка. Порой на улицах городка слышалась польская речь, туристы гуськом тянулись на курган Мицкевича, и чуть не каждый день по нашему огороду проходил долговязый войт (староста) — рассказывали, что он сторожит свою землю, которую отобрали большевики, — но у меня никогда не возникала мысль, что эта новогородокская земля, с легким флером польщизны, чужая. И замок, и Мицкевич, и войт, который хоть и ругался по-польски, но сам с собой говорил только по-белорусски, — все было своим. Как написано в белорусско-литовских летописях, на горе красной в четырех милях от Немана встал столец Великого княжества Литовского, нашего первого государства, — и это уже не вычеркнуть. Именно на здешних холмах оформилась государственность белорусов, а государственности без национального самосознания не бывает. Другое дело, что это самосознание прошло своеобразный путь. В XIII–XIV веках оно проявилось (пассионарный взрыв Л. Гумилева). В XVI веке достигло своего пика (так называемый «золотой век»). В XVII–XVIII веках произошел постепенный, но неуклонный спад, когда терялись привилегии белорусской шляхты и мужик загонялся в крепостное ярмо, когда запрещались язык и национальная одежда (за то, что человек появлялся в шляхетской одежде в государственном учреждении, могли потащить в суд), когда само упоминание о Литовском государстве искоренялось не только из документов, но и из памяти. Сами же литвины стали называться белорусами, и это породило большую путаницу в дальнейшем. Все, что было связано с «Литвой», перешло на балтскую ветвь балто-славянского древа. Сначала исчезла разница между литвинами и литовцами, затем между литовцами и аукшайтами и жмудинами, а в результате Великое княжество Литовское было объявлено собственно литовским государством, летувисским, в котором славянский элемент был вторичным. Противопоставление Руси и Литвы, как это ни странно, было выгодно всем, востоку и западу, оно сознательно подогревалось католическим и православным клиром, его вводили как данность в ортодоксальную науку московские и варшавские ученые. Примитивизация истории часто бывает удобным и действенным средством в борьбе за сферы влияния, каждый раз мы сталкиваемся с ней и удивляемся как чему-то новому.
Но вернемся к национальному самосознанию белорусов. В XIX веке произошел новый толчок народного волеизъявления (опять пассионарность?). Выявилась определенная консолидация шляхты с крестьянством (восстание 1863 года), возникла литература, и к началу XX века вновь созрели условия для возникновения белорусского государства. Мы не будем затрагивать вопрос о формах государственности и о путях ее возможного развития в рамках тогдашней политической ситуации в Европе. Отметим только, что временной промежуток национального возрождения в Беларуси был необычайно коротким, и сразу за ним начался очередной упадок, размеры которого можно сравнить только с тотальной катастрофой. Глубина атрофии национального самосознания белорусов, конечно, была отягощена теми условиями, в которых оказался народ в XVII и XVIII веках. Экономическое и национальное угнетение страшно не в своих повседневных проявлениях, а в перспективе, сейчас это можно сказать определенно.
Таким образом, к концу XX века белорусский народ как этнос достиг той нижней критической точки, за которой отчетливо видится его самоликвидация. В чем она проявляется? Прежде всего, в утрате своего языка. Второе — в размывании национальных традиций. Третье — в отказе от национальных амбиций, от борьбы за место под солнцем. И четвертое — в равнодушии к своей земле. Физически же белорусский этнос какое-то время еще будет существовать в рамках восточнославянского этноса, который сейчас носит название «русского». Значит, вспоминая нашу «Повесть временных лет», приходишь к мысли, что все возвращается на круги своя? «По размещеньи же столпа и по разделеньи языкъ прияша сынове Симове въсточныя страны, а Хамове сынове прияша западъ и полунощныя страны. От сихъ же 70 и 2 языку бысть