себе.
«Торопишься?… — думал о себе во втором лице Ардальон Порфирьевич, — Так… Торопишься, значит?… А почему это? — выспрашивал он у самого себя, оттопырив губы и громко дыша. — Зачем спешишь? Не ждет ведь она тебя… Он-то, может, и ждет, если рассказала ему про сегодняшнее утро. А она -нет! Что ты для нее, а? — Случайный гражданин и невзрачная личность — вот что! А ты горячишься сейчас, спешишь, будто и ей самой невтерпеж… А ты потише, вот за эту самую дурь -потише, медленней! Побори себя. Или не можешь?… Сдержи себя, нарочно побори. Или не можешь?…»
— Ерунда! — громко уже самому себе ответил Ардальон Порфирьевич. — Как это не могу! Все могу…
И он нарочито убавил шаг, умышленно отдаляя тем встречу с Ольгой Самсоновной, от которой сам еще точно не знал, чего ожидать.
Он вспомнил, как почти точно такую же борьбу с самим собой он вел неоднократно в жизни, но больше всего запомнились два случая, всегда живо стоящие перед глазами.
Первый из них случился с Ардальоном Порфирьевичем еще в ту пору, когда он обучался в пятом классе коммерческого училища на Васильевском, откуда его в тот же год и исключили, после чего Адамейко не пытался продолжать свое образование, — и заключался этот случай в следующем.
На одном из своих уроков преподаватель немецкого языка Ратенау прослуживший в русской школе тридцать пять лет, показал ученикам подарок, полученный им к юбилею от своих товарищей по педагогическому совету. Это были крупных размеров золотые часы, на внутренней стенке которых была соответствующая надпись.
Немец с гордостью демонстрировал эти часы ученикам, и часть его урока в этот день ушла только на упомянутое занятие, собравшее вокруг учительской кафедры весь класс.
Адамейко вместе со всеми подолгу рассматривал юбилейный подарок и вместе с другими поздравлял старика Ратенау.
Но он не любил немца: последний казался ему весьма чванливым и сухим человеком, открыто презиравшим все характерно-русское, несмотря на то, что почти всю свою жизнь старик провел только в России. К тому же были еще причины, — и для Адамейко в то время они имели еще большее значение, — вызывавшие с его стороны неприязненное отношение к старику Ратенау: немец, казалось, был особенно придирчив к нему, и в журнале против фамилии Адамейко всегда красовался густой частокол единиц и двоек.
Часто в уме Адамейко зарождалась мысль школьника об отмщении немцу, но всякий раз она бессильно опадала, потому что Адамейко не находил удобного и безопасного для себя случая осуществить эту мысль, да к тому же он и не знал, в чем именно должна заключаться задуманная месть.
Часы Ратенау дали неожиданный толчок этой мысли, и Адамейко уже чувствовал, как быстро и упрямо она росла. Он старался подольше задержать в своих руках золотые часы, любовался вместе со всеми их механизмом и в то же время лихорадочно обдумывал возможность и способы отмщения немцу-учителю, сегодня меньше всего ждавшему каких-либо неприятных проказ со стороны школьников, разделявших, очевидно, его радость и приподнятое настроение.
«Хвастаешь, хвастаешь!… — думал в это время Ардальон Адамейко а сердце усиленно билось, подстегиваемое злой мыслью. — Всем своим знакомым небось раструбил уже про подарок… А вдруг его и не будет — а, старый подлец?! Наверное, заплачешь, — ей-богу, заплачешь!…» Но он не знал еще, что нужно сделать.
И когда немец, отобрав, наконец, часы, клал их обратно в карман жилетки, Адамейко растерянно и злобно следил за костлявой и длинной рукой старика, так просто и легко разбившей его мальчишеские планы…
«Клянусь… Клянусь, что у тебя часов не будет!» — почти истерично кричало у него что-то изнутри.
И действительно, в этот же день немец Ратенау обнаружил пропажу юбилейного подарка, а виновника ее так и не нашли. Никто не заметил, никто не знал того, что в то время, когда старик, плотно окруженный толпой учеников, после окончания урока протискивался к двери, — чьи-то маленькие дрожащие пальцы с ловкостью опытных — воровских мгновенно и легко вытащили золотые часы из оттопырившегося карманчика синей жилетки и быстро бросили их в ученический ранец, находившийся в другой руке: урок немца был последним в этот день, и школьники торопились уже по домам.
«Вор?! — говорил сам себе Адамейко, разглядывая дома золотые часы. — Нет, не вор, — отвечала собственная мысль. -Не вор: не для себя вытащил и без всякой корысти… И никогда в жизни ничего не крал!» — «Возврати! — предлагала уже другая мысль. — Незаметно подкинь часы немцу…» — «Нет! - отвечал Адамейко: — Я себя не боюсь!…»
И поздно вечером, выйдя из дому, он направился к набережной. Уже у самого берега Невы он остановился и вынул из кармана золотые часы. Минуту он разглядывал их, — и вдруг ему стало жаль с ними расставаться; о старике немце он ни разу не вспомнил.
«А может, не надо?…» — жалобно спрашивала мысль.
Часы лежали на ладони, — и Адамейко представилось, что в руках его бьется чье-то живое, кровоточащее сердце…
«Поборю! — ответил он своей мысли. — Добьюсь!…»
И, крепко сжав рукой часы, он вдруг размахнулся и бродил их в воду…
Еще большую борьбу с самим собою Ардальон Порфирьевич вел в другой раз, когда дело шло уже о близкой ему по крови человеческой жизни.
Рассказанный ниже случай мог заинтересовать даже общественное мнение Петербурга: по крайней мере с этой целью, очевидно, напечатали о нем в одной из здешних газет, и тогда-то впервые имя Ардальона Порфирьевича, как, в некотором смысле «героя», попало в печать.
Дело происходило в первые дни революции. Двадцатилетний Адамейко искренно сочувствовал народному мщению, но непосредственного участия в нем принять, к своему сожалению, не мог, так как не знал лично не только разыскиваемых тогда сановников, но и городовых, предусмотрительно сбросивших теперь свою полицейскую форму.
Однако скоро представился случай, позволивший Ардальону Адамейко активно доказать его преданность революции: в квартиру его вдовствующего отца, мелкого служащего какой-то ссудосберегательной кассы, неожиданно приехал из провинции родной брат его покойной матери, «дядя Николай», которого Адамейко знал до сих пор только по фотографической карточке. В первый же вечер Адамейко узнал, что «дядя Николай», служивший в губернском городе полицмейстером, принужден был оттуда бежать в Петербург, где рассчитывал на сочувствие и содействие родственников. Полицмейстер сбрил свои пушистые, запечатленные на карточке усы и сам говорил, что «похож теперь на знаменитого депутата Государственной думы, ворочающего делами юстиции…» Но больше сходства у него было все же с покойной своей сестрой, и Ардальон Адамейко, любивший свою мать, с любопытством и даже с некоторой нежностью вглядывался в лицо полицмейстера.
Последний благополучно прожил с чужим паспортом несколько дней у своего зятя, не зная того, какие одновременно два разных чувства вызвал он своим приездом у племянника. Так и неизвестно, как поступил бы тогда сдерживаемый памятью о матери Адамейко, но насмешливое и обидное отношение бывшего полицмейстера, проявленное им однажды в разговоре к наиболее известным людям революции, — решило уже его участь: ночью пришли гурьбой студенты-милиционеры, и «дядя Николай» был арестован, а о поступке Ардальона Адамейко было напечатано в газете.
Недаром оба эти случая вспомнил Ардальон Порфирьевич, шагая теперь к Обводному, к дому Сухова: они служили в памяти теми рубцами, по которым вспоминается рана; они оставили наиболее заметный след его самоборства.
Точно такое же чувство, как мы уже сказали, охватило теперь Ардальона Порфирьевича; но на этот раз оно был еще острей и более волнующим: красота Ольги Самсоновны притягивала к себе, звала, и Адамейко чувствовал уже всю значительность для себя случайной встречи с этой женщиной.
Выйдя на самый Обводной, Адамейко вспомнил, что хотел прийти к Сухову с каким-либо гостинцем и что, конечно, лучшим подарком в данном случае будет что-нибудь съедобное, — и он, зайдя в булочную, купил свежего ситного и десяток сдобных рогалек.
Через пять минут он подошел уже к дому, где жил Федор Сухов. Это был типичный «петербургский» дом,